Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 9



— А это каждый сам себе отвечает, кто он. — Нет, ничуть не растерялся приятель Максим,в чём другом не преуспел, но в этом-то — в дискуссиях собачиться — поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. — В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж — монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-Богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить — под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея ввиду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня — не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом — детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему — нам выправляться по духу. Нам это — через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он — был и будет. — Зачем это и кому он говорил такими вот словами — Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? — Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?

— Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, — проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. — А там хоть собакам бросьте, один-то хер…

— Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу — Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…

— Это што ж — ещё, значит, хуже?

— Ещё.

— Да куда ж хужей-то?! — Он удивился и разозлился даже — будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну, куда? — Оне что там, совсем уж?..

— Значит, есть куда. — И обернулся к Гущину: — Ничего-то не получится у человека, что он задумал, — ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он — какафония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается — ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, — совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. — А как раздумаешься… Сама жизнь — зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, — сказал он и Ерёмину, — лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё — к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…

— Я бы первый, — вроде как пошутил и Ерёмин. — Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.

— Ох навесят! — с удивленьем, с восхищеньем почти глянул на него, подхватил приятель. — А вот и зря, скажут, бежал — из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе — с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими — захочешь, да не уйдешь. — И заорал: — Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..

— Ну вот, дорассуждались… — Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. — Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.

V



Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, — нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.

На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам — смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл — на свои, похоже, угощал.

— Как ты это в-вовремя, — сказал Гуня, он заикой был. — А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.

— Дак-к и што там Москва? — допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.

— Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? — обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно — что поделаешь, мол, — развел руками. — Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников — квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, — Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?

— П-почему, — искренне удивился Гуньков, — д-девственницу?

— Ну, а кто на неё позарится, на такую… на демократию такую? — усмехнулся приятель — над собою, сдаётся, тоже. — Нет уж, пусть без меня.

— И чево ж делать теперь? — не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. — Жить-то как?..

— Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье — жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, — пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли показалась ему водка — мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. — Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а — надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт — только к краю…

— Сами себе мы поперёк дороги легли, — сказал, наконец, Гущин, — колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас — не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, — если вообще вернуть соберёмся.

— Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? — Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика — по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. — Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели — чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…