Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 99

Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно сбитом дереве, впивающемся в крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это уже было... Где-то были ещё такие нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...

Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает, что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!

На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светометной потехи, в лиловой черкеске стонал...

— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.

Округлив глаза (меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул:

— Царь!..

— Батюшка, Дмитрий Иоанныч, где болит?..

— У сердца тоска... И нога...

— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать, умрём за тебя...

— Только помогите...

Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.

— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас: всё она обижает тебя!

— Ну какая, какая Литва? — пуще застонал разбитый. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства, волочите быстрей, где нету их!

— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету везде!

Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди, чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.

Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома, голова (кажется, салтыковская), закричавшая:

— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!

Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые привычно съёжась. Но один, саженный, худой и плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:

— Это ты мне, что ль, мурло?!

Притом стрелец, на удивление неспешно, сделал несколько шагов обратно к теремам, точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпануть из окошка нахала.

Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, подхватив государя, продолжал свой путь.

К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно — как обыкновенно.

С самого начала всё шло превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так, поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, Бог даст, и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно спаянный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.

В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди, под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался. В одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес, радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру. Зная, что умный бахмат перешагнёт...

Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать добро её, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.

Из-за угла храма, тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.

— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — м-м — окошка...

Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его колеблющиеся от работы ума и безумия, кажется даже звенящие, глаза:

— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым силом.

— И я... Я и... Ищут...

— Коли в четверть часа не возьмут, так сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и по длине подходящего... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшёл, милый!..

Голицын пропал, дрогнув ресницами. Василий Иванович прислонился головою к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора, низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...

Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!

Заломив коням морды — туда!..

Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.

Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце годуновского, ещё боярином Борисом строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем и даже за крыльцом, уже лежа, дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города высадить себя здесь, у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно, тот ли это дом, где прошлой весной по низложении Бориса дожили последние дни старая да малый. Но когда на кафтане одного стрельца, как в колыбельке, самозванец протрясался сейчас мимо, так глянул дом вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом, что стало ясно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл...

Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... Когда сейчас в зыбке проплывал, то явилось глазам будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна, убиенная Ирина Годунова, — с живым лицом в средине — будто цветастая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая, точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками...

— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и — в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — велел присадить его здесь же на крыльцо.

— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...

Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела города, двое, кивнув, рассудили:

— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы что-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?