Страница 82 из 99
У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях живых и срубленных, намертво сбитых дерев всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх.
Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных... их недышащему свету, бесшумному добру — последним вехам на колее блудных.
Лишь перед утром в улицы и дома пошла свежесть и прохлада, одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел. Родом нищий был не отсюда. Он не помнил, снились ему, нет ли сегодня родные места. Наоборот, проснувшись, трудно дыша, он видел — родина как будто веет ему здесь сквозь этот торжественный град. Особенно пристально нищий посмотрел вдруг на деревья — на ближние их корни, как бестрепетные радостные вены стариковых дланей, сам от которых незаметно отрываясь возрастал... Оказывается, тогда, в первые нищего годы, эти ж корни, как в сей миг пробуждения не ко времени, были так же рады и верны ему. Кирпичная же кладка стен в обе стороны от нищего была ему ещё вполне чужда, не он хотел её, но она преследовала, досаждала ему своим жёстко устроенным ладком, мачехой в материнском домке.
На стенах и по крыльцам караульные задрёмывали у раскрытых решёток, никто что-то не шёл их сменить.
Серой площадью наискосок прошли двое, вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени с Никольской улицы на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.
Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой, ища с кошлем дворецкого.
— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...
Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...
— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.
Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.
— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-расир-ропадем!
Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём будто сдерживаемое философически, выспренно-отстраненное, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем расположить к себе Бога Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...
Боярин был вообще думный, но уже выстроил себе местечко в новой Думе, коей — быть. Об этом не хотел он уже в эти последние, страшные дни перед... и вспоминать. Порой в эти крайние дни даже позабывал он и о себе, и о Боге, но тем более брезжило насущно, незабвенно, точно из самой крови его, преобязательство зреть самые небольшие свои деяния самыми добрыми — телесно добрыми, старинно, дедственно, ежеминутно. В целом тогда от деятеля всем самое меньшее — привет. Праведной молодой Руси, всея-всея. До нищей вплоть, до странной, тунеядной.
Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китай-города. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой — здесь ждали; едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.
В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели сидели и стояли люди. В конюшне и под кронами сада, всюду, где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолвствовав, неспешно отвечали. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все, верно, ждали... Хоть куда уж ждать!..
— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, яблоков будет океан, — проронил подъехавший сейчас боярин, спешившись и постояв при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.
— То давно нам видимо. — Только один думец его удостоил ответом, объяснил чужое равнодушие.
— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал один княжич.
— Толку в ех, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...
Вообще этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподвластном ему условии северного житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме, для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..
— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали, сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!
Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил, почто он тут, понимал — править отселе камо и векую[76].
Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшные, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был — с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода — миг, когда, позабыв кабалы, и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже сие вот невиданное чувство томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.
Только Шуйский-старший (без братьев, скачущих сейчас, согласно замыслу, иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать «шагов» сказочно выкованной стрелки на Кремле сменяют караулы. Через восемь «шагов» ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...
Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропекшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.
76
Куда и почему.