Страница 73 из 99
Позже, когда выпало князю объясниться с Мнишком, тот сам подтвердил, что Мстиславскому как мужу опасаться знакомства жены с ним, Мнишком, нечего. Предполагаемый любовник, не зная мыслей мужа, явно невольно согласил свои слова с его тончайшими надеждами, и Фёдор Иванович ненадолго успокоился.
«Уж пускай проваливают поскорей, — всё-таки снова раздражался князь понаехавшей на царскую свадьбу литвою. — Всё одно ведь, ничего у них не сложится, — думал он уже о Мнишке и жене (знал, что встречаются они и разговаривают в Ризположенской церкви и в покоях государыни Марины, знал точно от назначенных в дозор слуг). — Всё одно не сложится, она же знает, что меня любит. У-ум как люби-ит... А это — так, не сложится, детство какое-то, остатнее мальчишество мгновенное одно. Напакостит только ляшонок нам, всё так изроет, растрясёт, после мало соберёшь... Уже не ангел, а паскудство это!»
Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой Мстиславский сторонился её как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать, каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Нелишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твёрдого простого страха — потерять вдруг преданность и уважение жены — и до густой обиды...
Ночами теперь Фёдор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии, кто её супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней с ним и Мнишек. И главная вещь княж-муж знал, что и она теперь беспомощно знает об этом его понимании. И хочет забыть, да не может, про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в её расставленную темноту... Но вдруг овладевал своею честью и достоинством, нарочно вспоминал сразу весь сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот всё ж я вот царю над тобой и в тебе вот, в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал её отсвечивавший влажно, льнущий стан... А то — сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой... и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.
Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине, в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо... Но не успевал сказать так — всей немотою ещё ловя чувство, которое ни диким голосом, ни словом не замкнёшь, не упустив.
Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, но стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно сидит летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора, но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё, что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персидских, лондонских... Все портные к счастью взяты с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко. Чижевский, следуя предписанной Орденом бесстрастности и скрытности, под московской бородою прятал потираемые руки: с этих дамских тряпиц, по мысли его, и начнётся великое оцивиливание Московии и кончится торжественным побритием Чижевского и всея Церкви православной. К тому времени, конечно, опостылет и патриархам, как в своё время папам римским, эта стерва, вдохновительница межцерковных ненастий, не у всех святых отцов прилично вырастающая, — бородища-брада! Да будет сбыта с лиц навеки! (Но тут надо знать и сроки, не разгорячиться по-ребячьи, сейчас рано. Чижевский изнутри провёл руками по намащённой, мелким гребнем расчёсанной на два стремления, тёплой своей подруге, — не сейчас).
— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.
Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет сначала одна платье, потом — сразу два — другая. И вдруг всё нарядье разошлось. Невеста, и так и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемого и разворачиваемого, как назло, всё время и не эдак и не так гофмейстериной, рассеянно принимала от боярынь благодарствия. Иные московлянки, поприкладывав к себе платьица с царевнина плеча, украдкой повздыхали, но свернули-таки платья, снесли каждая в свой уголок: всё можно расшить и удлинить. И продолжали с новым, теперь уж нескончаемым усердием и вечным стариком портным дворцова приказа обряжение невесты, казалось, только что законченное.
Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть замешкалась: скамейки вдоль стен и монастырские служки, званные заворачивать на них платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.
Сами с тёплым шепотком распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...
— Посмотри, краса, да?
— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел подробнее ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него ещё в детстве, в самом начале всей этой русской истории.
— Или нет? — пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на неё). — Как на польском «красота»?.. (Она торопилась, как бы через лёгкую смешинку, понарошку увлекаясь и волнуясь).
— Урода.
Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на неё, и вдруг легко представил её шляхтенкой в этом самом платье — с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая, вьётся; вот иронично, чисто сотворила реверанс... А то, что вот она в этом разливающемся конусе — сизой ферязи, тяжкой почти как шуба? Стась сам чувствует, как ферязь эта тяготит, гнетёт эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всём мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на её плечах материю, побаловать невидимые плечи. Рядом же для них парижская муслиновая прелесть!..
— Тебе так лучше всего, — сказал он, вдруг не захотев их облегчать.
Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырский, только взбрыкнувший крышкой ларец и смиренно — руки повдоль ферязи, головку набок — улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.
Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек всё счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.
— Он заставляет жить по Домострою, — повествовала Мстиславская. — Домострой — это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет ни заря раннюю обедню стоять, а сам хлоп дрыхнуть снова, не добудишься... Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..