Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 99

Стась, впрочем, пару раз чуть не увлёкся всерьёз и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока её родитель, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. — О мрак немыслимый!)

Стась, мгновенно, жжёной шкурой вспомнив русскую войну, бежал, пригибаясь к грядам Пастернаков, по кустам напролом, к коню! Скакал прочь, весь прохватываемый созданным по своему образу ветром и неожиданно счастливый — спокойной близостью звёзд, скалами и полями словно в мягком пепле от звёздного пламени, одновременно роскошного и бедного... Счастливый отменно и верным здоровьем, и смехом копыт над «учебной» любовной его неудачей и чудесным спасением от нуль будущего тестя своего...

Стась никогда — и по неопытности, и по юной суровой правдивости сердца — не умел стушеваться, рассыпаться в мелких преувеличениях и, покидая подруг, не оставлял на том месте, где только что стоял, медленно оседающий, золотящийся столп пыли комплиментов, философских смиренных сожалений, вздохов и высокопарных благодарностей. И пробные «симпатии» его бывали не на шутку разобижены, а иные и оскорблены. Каждая, в свою очередь страшась, как бы невежа гусар не огласил залов трубными звуками своей будто бы победы над нею, сама спешила всюду прострочить, с живейшими подробностями, как ротмистр на коленках бегал за ней, требуя взаимности, но она прогнала его навеки... Хотя правдоподобия ради панне приходилось добавлять, что какое-то время ей всё же было жаль его — ребёнка, пострадавшего на поле битв... Так деланно, но и впрямь обессиленно разводит пустой пастью честный зверь, убедившийся, что мышь недосягаема.

Все эти «ленивые» сплетни и радостные пересуды исподволь оттачивали образ незадачливого селадона, сующегося со своей рукой и сердцем без разбору ко всем. Несмотря на язвительность, было, впрочем, всё довольно радостно, легкодушно, пока некий рыцарь, выслушав жалобы одной — пленительной в тени аллеи в полуфас — шляхтянки на дикость поведения ребёнка-ротмистра, не прислал вдруг Стасю своих секундантов.

Мнишек не очень боялся дуэли и гибели, ему всё яснее верилось в попрание всех смертей лёгким бессмертием Христа. Но тем более внезапный вызов ничем не задел его, как звонкий кашель бросившегося под стремя пса. Солнечный, порядком отдалившийся, поблекший уже мир тишины теперь был виден только с высоты иной чести — выше шляхетского боязливого тщеславия. (Ад ран при том был так льдисто-свеж ещё в памяти, что, стоило Стасю всерьёз сосредоточиться на самом поединке, страшная являлась лень, престранная, брезгливая, словно ему предстояло не просто погибнуть или уничтожить недруга, а медленно насилуя, кормить того своими, вытягиваемыми из-под пуповины внутренностями или съесть его заживо самому…)

Стась в простых словах ответил через секундантов неизвестному противнику, что не поймёт и не упомнит; когда и как во время столь короткого знакомства с названною панной мог он выказать ей столько неуважения — составляющего, как он понял, всю причину вызова. Впрочем, между ним, Стасем, и панною давно не поддерживается уже ровно никакого знакомства. (Да не вомнит пан, что помянуто о том в упрёк именно запоздалому явлению пана). Речь о том, что, если в силу отдаления иных времён память впрямь Стасю изменила или просто по рассеянности солдафонской, по глухоте матерого артиллериста — ну не уловил, какое непотребство сверзлось с языка, — что ж, теперь Мнишек Станислав приносит панне свои сожаления, равно как и всем стражем чести её.

Выслушав воротившихся своих секундантов, изумлённый дуэлянт пофыркал в усы и отступился, чтобы свет узнал, как меньший Мнишек вырвал у него прощение, разжалобив-таки малоприятным видом каких-то спешно обнажённых перед ним старых царапин, полным признанием за победителем предмета своих прежних вожделений и клятвенными уверениями в короткий срок исправиться.

Свет расхохотался, потом возмутился трусишке. Свет сказал, что, видно, раны Станислава Мнишка немногого стоят. Ибо, даже если ужас ран и вполне верен (преувеличение коего тоже вполне вероятно, когда дело имеешь с подобной семейкой), так при современном вооружении войск и хлюпика в последнем ряду задевает хорошо.

Те, что могли отстоять Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгород-Северским, были далеко в России, и на буковый столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки «припроше»-карт в вензелях. Мнишек-гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти — родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему ради ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера Замойского и театральные, читанные на верховной раде письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На публичных балах, в ставках войск (куда Мнишки-мужчины наведывались по должности) и в театрах всё и вся воротилось от них.

Старший — себя вне — многословно, с причитаниями хулил сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и ещё спокойней, пристальнее — внутрь.

ТАКИЕ ДЕЛА

Отрепьев, взойдя на стол власти, думал: дальше уже легкота, рассылай указики — всё сделается. А оказалось, главная тяжесть-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого — всё только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза, самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью...

Все ближние отметили давно такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев думал: пусть их отдыхают тоже или трудятся. Царская душа для них потёмки, им её не потревожить всё равно). Но ближние всё чаще позволяли себе заговаривать с монархом о его же трудностях. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно подводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки — пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царём о деле и увидя вдруг, что взор Дмитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле...» — изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, царь понял умилившейся вдруг совестью, с каким терпением всё это время ждали подданные и друзья, когда же он освободится и начнёт наконец помогать каждому из них против остальных.

Он и сам чувствовал: как-то надо бы спешиться, закрепиться в Кремле, выдравшись из бредовой любви. Юрий Богданов Отрепьев, с ним вкупе и естественный Дмитрий, и монах Григорий «со товарищи», доскакали, докуда могли, но не подошёл ещё кто-то, намеренно непоименованный, со всеми небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть ощущался, ничего ещё тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймёт, чему-то такому обучится, под новым солнцем раздерёт и по кремлёвским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, была теперь надежда.

И едва царь занялся своими царскими делами, страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своём торжестве стала стройной, умиротворённой надеждой.

Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо весёлыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками — Голицына. А Казённый — что-то подсасывающие ежемгновенно, лёгкие уста Головина...