Страница 13 из 99
Отрепьев улыбнулся, упёршись в верею[19] отороченным соболем лбом. Повёл по заборинам ладонью — из-под перстней просыпалась сухая выцветшая краска...
Легко развернувшись, царь прыгнул в мелкое венгерское седло. В этом седле без труда умещаясь, только что ко двору подъехали два разных человека — одиноко ярящихся, изнурённых враждой между собой, с неостановимой переменой взоров. А теперь отъезжал вспять один, спокойный, примирённый весь и плотный — как дарёный — человек. Весь осенённый приветной улыбкой-загадкой надежды.
— Ехали бояре, не догонишь... — пустил, как только умел быстро, вслед скоку всадников хор.
Вокруг Отрепьева лежал теперь знакомый до царапины на мостовой, широкий старый город с незнакомыми ему людьми.
Мало-мальски лично или очно знавшие чудовского инока постепенно, поимённо, были все разосланы под разными предлогами из белокаменной прочь: и Смирной, и Замятия, и книжники Иова, и чернецы, соседи с одного порядка келий...
Правдивого игумна Чудова монастыря Пафнотия, возвышенным до митрополита Донского и Сарского, увезли с большим почётом к новой пастве.
Иных знакомцев дьякона-расстриги и без высочайших повелений разнесло уже кого куда ветрами смуты. Хотя, возможно, где-то на Москве ещё ютились те, кого Отрепьев запамятовал по именам, но они так просто царю не попадались.
Выезжая на охоту, царь спешивался иногда возле могутного дуба, затенившего собою весь пригорок, сразу за мостками Яузы-реки.
Царь теперь не бросался как полоумный. Не лез, как всегда в малые годы, на богатыря. Теперь он только встречал его струйчатый бахтерец[20] открытой ладонью. Снизу вверх заглядываясь вдоль ствола в распущенную глубину, снова тёмную, родную и нисколько не понятную. Спрашивал:
— Помнишь хоть меня?
— Всех я помню, — точно ждал, сухо откликнулся с первого спроса дуб. — Чего мне делать-то ещё? Врос вот в одно это место, никуда не двинутися. Стою да вникаю во всё окрест, ощупью ветра слышу, кое-что рассматриваю сквозь хрусталики росин, припоминаю, сравниваю...
— Да? И что же ты запомнил? Понял что-нибудь? — приникал ближе Отрепьев к тёплому стволу. — Ну-ка, давай рассказывай! — И неожиданно ловил, как тонкой шероховатой ладонью проводит по нему дальняя какая-то, всплывающая бесконечно от сырой земли вверх, дружелюбивая сила.
— Обсказал бы я тебе, — слабо гудел из-под коры великан, — только я — дуб-древян. Так, вкупе, кущею гляжу и вижу, а сказываю не гораздо...
Но Отрепьев скорей усомнился бы в возможностях своего уха, чем в неистощимости умельств и проявлений духа этого растения. Он только сильно втиснул ухо в тесную складку-пещерку коры. И услышал:
— Здесь такой мороз зимой кусал — моё почтение. Месяц кряду жмёт, второй жмёт... Вон у воды две вербы так и почернели, от меня и клёна только треск шёл... Но после снега намело, и корни отпустило, под инеем я отошёл... Водополь пришла, теплынь, после дожди в уливень, я и сомлел... Помолодел прямо, всей слабостью ночек, всей сластью опять потянулся куда-то. Чуть не отошёл под птичью музыку в небесные края... Потом такая сушь была, что тебе ни глотка... — Дуб не жаловался и не похвалялся. Обретая и теряя жёлуди, он чередом вёл летопись своим годам. — Значит, опять зима, заново — осень...
Приткнувшийся к дереву царь моргал всё медленнее.
— ...Всё сначала жара. Чувствуешь, кора как задубела? Вот. А ты бегаешь всё где-то, не знаешь ничего. Вепряк недавно прибегал жёлуди жрать, так мне о щиколоты холкой тёрся — ему нравится.
Царь невольно взглянул в сторону леса, заглянул за ствол.
— Вот. А ты всё где-то бегаешь и ничего не знаешь, — опять пожурил глухо дуб. — Я понимаю, ну и что, что ты царь? Я понимаю. Думаешь, обниму и поцелую теперь? Не знаю... Может, из ваших кто, из шатунов, перед тобой и гнётся. От меня, пожалуйста, не жди.
— Срубить тебя, что ли? — понарошке задумался царь.
— Срубишь — упаду, — всерьёз не понял дуб и смолк.
Оставляя дуб, Отрепьев думал, что прекрасно было бы какие-то его черты, хотя бы широкое достоинство и непревзойдённое смирение древа, перенести и в свой нрав. Однако вряд ли что-нибудь получится, слишком уж Отрепьев мал, смышлён, проворен — слишком человек для этого.
«Надо тогда попробовать, — смущаясь, размечтался человек, — как залягу в землю, постараться прорасти сюда таким же дивом — государем и великим князем чащи всея».
Расстрига в эту ночь плакал, зарываясь ртом в подушку, чтобы не разбудить постельника в сенях. Ему приснилась мать и сельщина под Галичем. Отчаянно давя запревшим под соболем лбом в осыпающуюся тусклой шелухой калитку родины, он ревел в уливень сердца, но ещё больше боялся сейчас потревожить сенных приближённых и лил всё слёзы внутрь, на заходящееся под солоной водополью сердце: его лицо, когда, проснувшись, он тут же стал вытираться, оказалось сухо. Мать как-то умно и ласково смеялась над ним — молодая, в зимнем плате и расшитой кацавейке, — так беспамятно, легко обрадовалась встрече с сыном, и потому Отрепьев рыдал пуще: он знал уже, что это сон, и видел — мать ещё не понимает этого.
Днём царь разыскал кованую «зрячую трубу», брошенную ему при Новгород-Северском удирающим гетманом Мнишком, и взошёл с ней на кремлёвскую стену со стороны Москвы-реки.
Быстро, словно ставя целью чьё-то устрашение, нарастал ветер. На вымоле захлопали паруса лёгких судёнышек — учанов, паузков, расшив. Визгнув щеглой[21], перевернулась одна лодка. По какому-то из накренившихся учанов раскатывались под человеческую речь круглые бочки.
Но Отрепьев былинным испанским корсаром, захватившим волею судеб громадный и увязший на роскошной отмели корабль, глядел в трубу на близкую рябь замоскворецких слободок — тысячу ветров назад таких же млечно-серых от земли и солнца.
ДРУГ ДЕТСТВА
Вышел дворянин Ивашка Безобразов утром на крыльцо своей избушки, повернул нос по Кремлю. В просветах утлой улицы, над козырьками лучшей, виделся ему ряд мелких червчатых зубов, местами в нём горели золотом искусных орликов и стягов — выпирали правильными башенками — красные клыки. За ними светились сусальные нежные части Кремля — обителями, дальними соборами. Ещё же выше, утопая в атлабасной славе, втягивая лучиками складок атлабас, восседало только само солнце, не поддающееся человеческому обозрению от теснейшей своей пышности.
Безобразов привычно прижмурился, но солнечный ветер — как неотвратимой золотой травинкой — щекотнул в его ноздрях, и дворянин звонко чихнул.
Будний день начался. Безобразов прошёлся подворьем. Небрежно, а вроде бы ровно, первокошенное сено было раскидано вдоль трои. Тёплый дух взятых у трав жизней тонко стоял ещё невысоко в воздухе.
Грязноватые худые куры пробовали что-то разгрести и поклевать под наклонной поленницей.
С тыльной стороны хором полнотелая ключница Манефа, закатав выше локтей рукава и уткнув подол меж строгих розовых коленок, дёргала ножом — на спиленном пне чистила ершей, местную прудяную мелочь. Из её угла тянуло иногда болотом, порскали чешуйки, и перед ключницей-стряпухой уже на задних лапах трепетал гладкий караковый кот и без единого звука кричал, не закрывая рта. Из раскосых щёлок глаз кота вышло с натуги по огненной капле.
Усадебной тропой, прямо на Безобразова, полз на одних кулаках человек. Ноги его, лишь расслабленно подрагивая, стлались сзади тяжёлой повинностью. Лицо калеки было скомкано страстно и косо замкнуто в схватке с неописуемой мукой...
— Не верю! — сразу крикнул пластуну Безобразов и сбоку обошёл его.
Пластун сердито вскинулся с кулаков на ноги, забежал в амбар и вывалился из него уже со стянутыми вместе неприметной бечевой по онучам и в один лопнувший лапоть вдетыми ногами.
Лжекалека запрыгал на двух кулаках одновременно (ноги влеклись теперь без всяких примет жизни, мёртвым хвостом) и с пробудившейся вдруг силой, хуже кота у сырых ершей, хрипато заблажил:
19
Столб, на который навешиваются ворота.
20
Доспехи из продолговатых пластинок.
21
Мачта.