Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 12



– Не трясись ты за свою шкуру, Паша! – сказал вчера Егор, когда сидели и тихо-мирно выпивали, огурчиком закусывали. – Чего тут может случиться?

– А записи нет в трудовой – это как? Тунеядство называется. Ты бы хоть в аренду какую записался… А то живешь, как куркуль-единоличник. В прежние времена с такими, знаешь, как поступали? Ать-два и в дамках!

– Давай, мечтай о прежних временах… Тебя бы первого тогда удавили.

– Как это? Ты, парень, того… говори, да не заговаривайся!

Надо сказать, Павлу Вострикову стукнуло недавно двадцать восемь лет, молодой еще мужик, а разговаривал он – ну как дед старый, верней – языком дедов: протяжно, неспешно, как бы со всегдашним удивлением; и интонации, и словечки – все было, как если бы это не совсем нынешнее, а слегка давешнее время; раньше, лет до двадцати пяти, такого за Востриковым не водилось, а потом вдруг разом – преобразился Павел: видать, почувствовал себя, вошел в колею, которую издревле прокладывали в его роду деды да прадеды.

– А так, – объяснил свою мысль Егор. – Кто сильно старался порядок наводить – того туда же, в петлю пихали: опасный человек.

– Чем опасный?

– А до корней может докопаться. А этого, Паша, ни в какие времена не любят.

– Чувствую, намекаешь на что-то. А не пойму. Ты мне просто скажи: почему не устраиваешься на работу?

– Я работаю. Не видишь? – Егор кивнул за окно – на огород, на Чусовую вдали, на красногорский лес.

– Нет, а официально?

– Не хочу.

– Да ты пойми: если каждый скажет: «Не хочу!» – что тогда будет?

– Если бы каждый работал, как я, больше бы толку было. А так – одна ложь кругом.

– Значит, вся страна за дело взялась, а ты говоришь: ложь?

– Я так не говорил. Не шей мне мыла, Паша!

– Слушай, ну вот если честно: никак я тебя не пойму! – воскликнул Востриков. – Ведь ты умный мужик. Образованный. В университете учился. На заводе работал. И вдруг – бац – бросил все. Ты в своем уме?

– А ты?

– Я-то в своем, – нахмурился участковый. – Но какого хрена ты учиться бросил, убей – не пойму.

– Потому и бросил, что понял: ложь там одна, а не философия. Жить надо, а не лясы точить. Так-то, старшина Востриков!



– Ну да, ты, значит, один правду знаешь, а все остальные – ерундой занимаются?

– Все – не все, а многие. Не умеет человек по правде жить. Не получается. Да и не хочется ему, человеку. Жить по правде – это труд, Востриков, а по лжи-то жить легко. По лжи и лицемерию. Вот человек и живет так. Легче ему, спокойней, сытней. Вот ты себя возьми: тебе лишь бы порядок был. А какой порядок – для тебя все равно. А, может, порядок твой – это сущий бардак как раз, безобразие, противочеловеческое что-то, а?

– Но-но, Егор Савельевич, поосторожней на поворотах! Я к тебе жалеючи, с пониманием, а ты еще оскорблять? Не забывай – я при исполнении служебных обязанностей.

– Вот и катись: лови воров, жуликов, паразитов, прихлебателей – там твое дело! А мне тут нечего голову морочить.

– Значит, так ты ценишь дружеское расположение?

– Друг нашелся! – рассвирепел Егор. – Ты жить спокойно хочешь, кусок свой жевать безмятежно – вот и вся твоя дружба. И пошел ты с такой дружбой знаешь куда?!

Павел Востриков не стал уточнять, куда он должен пойти с такой дружбой, а решительно поднялся из-за стола, одернул резко раздраженными движениями гимнастерку, поправил ремень, нахлобучил фуражку на порядком уже облысевшую голову и, козырнув, угрожающе проговорил:

– Предупреждаю вас в последний раз, товарищ Малицын! Мало того, что живете не по месту прописки, так еще не работаете нигде. Как бы не потянуть на статью за тунеядство!

– Арестуешь – отвечу. А сейчас – катись! – И Егор твердо показал на дверь. Даже не встал из-за стола хозяин.

Несколько секунд, приоткрыв губастый рот, Востриков переживал острую обиду, полоснувшую его по сердцу, но – взял себя в руки и твердым шагом вышел из избы; только бритая шея его густо покраснела.

Да, не получилось разговора…

И не в том дело, что Егор не испугался последствий (Востриков был мягкий и добрый человек, отходчивый, и вряд ли решится на что-то серьезное: совесть замучит), дело в другом – в яростном непонимании, которое разделяло Егора и многих людей, встречавшихся на его пути.

Да что думать об этом! Что мучиться понапрасну!

Егор скинул с себя пиджак, тяжелые лыжные ботинки (весной, летом и осенью – единственно признаваемая им обувь, дешевая и крепкая; зимой предпочитал валенки, «пимы» по-уральски, – обувку тоже надежную, удобную и теплую) и, босой, в одной майке и легких спортивных шароварах вышел из избы, подхватил тяпку у крыльца и отправился в огород.

Когда ему было не по себе, он всегда лечил душу работой; вот и сейчас: встав на углу картофельной гряды, он начал рядок за рядком окучивать картошку, гордость свою, – картошку густую, ветвистую, но еще маловато поднявшуюся над землей и потому требующую как можно больше воздуха, влаги и рыхлости почвы. Солнце припекало не столь сильно, как совсем недавно, когда приходил участковый Паша Востриков (день клонился к закату), но обильный пот и без того яростно и многоструйчато катился по загорелым бугристым плечам Егора, по его мощной груди, по узкому аскетическому лицу; и даже из-под синей широкой ленты, которой Егор всегда прихватывал густые свои, смоляные и вольные волосы, тоже бисеринками выкатывался пот, слепя глаза; прищурившись, Егор снизу вверх, мощной струей воздуха сдувал пот с бровей и ресниц (не прекращая работы, не отрываясь от тяпки), и бисеринки пота разлетались по сторонам, как прозрачно-оранжевые – от солнца – блестящие шарики.

А когда он работал, он всегда думал; больше того, чем неистовей и увлеченней работал, тем думал глубже и серьезней. Конечно, для всех самым странным его поступком было то, что он бросил когда-то университет. Но как объяснить другим, как быть правильно понятым, что потому и бросил, что заела, замучила вконец совесть. Он учился с упоением, легко схватывал все философские термины, понятия, построения, системы, доктрины. Может, оттого легко, что всегда стремился именно к этому: понять, как устроен мир, где его начало, продолжение и конец, понять стройность и логичность законов, которые управляют жизнью, материей и духом; он буквально находился в эйфории, причем эйфории сознательной, оттого, что незаметно-неприметно, но приобщался к тайнам жизни, к их осознанию и пониманию, и даже казалось порой, что то, что понимает он, больше никто на свете не понимает – не понимает так глубоко, ярко, отчетливо, тут бродили-скользили даже мысли о какой-то избранности, пророческом откровении о самом себе, будто он не только открыватель тайн, но и их творец или, по меньшей мере, сотворец.

Что и говорить: сколько молодых сердец ловила в свои сети голая наука философия – наука осознания, понимания и отражения законов материального и духовного мира. Иллюзия причастности к тому, к чему в действительности ты совершенно непричастен, – вот что тут главное, вот в чем истоки возможных и страшных разочарований.

Именно на третьем курсе это и случилось с Егором – он как бы оглянулся вокруг и заметил, и разобрался, и уразумел: философские системы жизни – это одно, а сама жизнь – совсем другое. Сама жизнь – она кровавая вещь, она из пота и плоти, из хлеба и мяса, из слез и страданий. Он учится, упивается знанием, восторжен и упоен в своей мистической мечте познать глубинные законы жизни и природы, а в то же время, когда он выходит из дверей университета, навстречу ему бредет седая старушка в легком рваном пальтишке, без рукавиц, с озябшими посиневшими руками, а из задубевшей на морозе дешевой кожеми-товой ее сумки торчит сизый хвост окоченевшей скумбрии… Вот когда в первый раз кольнуло твое сердце! Что-то остановило твой бег, как будто ты ударился со всего размаха о чугунную тяжелую дверь или уперся в каменную стену, – но что такое?! почему?! Ты еще ничего не осознал, не разобрался ни в чем, но защемило, защемило твое сердце… и страшная боль, как острая игла, вошла в твою душу.