Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 16

Ты потом ходил и ходил по улицам зимнего завьюженного Свердловска, тоже в легком и рваном полупальтишке, как и та старушка, но все же ваши пальто – совсем разные вещи… И ее скумбрия – тоже совсем другое, чем твой бедный и скудный обед в студенческой столовой… Тут что-то несопоставимое было, несравнимое и несравненное, хотя оба вы – и бедны, и холодны, и голодны. О, твой голод – совсем другой голод; да и не голоден ты, хотя и сосет постоянно в желудке; это оттого, что ты молод и полон сил, и полон восторженного стремления познавать новые и новые тайны жизни через философию и отвлеченную игру ума; тут совсем другое пронзило тебя: тебе двадцать первый год (ты прожил уже треть, а может, всего только четверть, а может – и всю половину отпущенного судьбой времени твоей жизни), но… но ты еще никогда и нигде ничего не создавал и не создал! Ты просто нахлебник у жизни, причем нахлебник восторженный, еще ничего не сделавший, не ударивший палец о палец, а у тебя уже все есть: и корка хлеба, и пальто, и комната в общежитии, и множество книг, и эрос твой есть, который мучит тебя по ночам, но ты пытаешься не придавать ему значения, а ведь он – зов жизни и жизни реальной; нет, для тебя ничего не существует реального, жизненного, одна – наука, одна – философия, но чем же кормятся люди, которые занимаются философией? И не только они, а все, кто ничего не делает, ничего не создает, но много болтает, много думает, много восторгается? Они кормятся именно тем, что отобрали вон у той старушки с озябше-посиневшими руками, которыми она держит дешевую кожемитовую сумку с торчащим из нее сизым хвостом окоченевшей скумбрии…

Вот что открылось Егору! Вот какая странная и страшная бездна легла между ним, счастливым студентом, и случайно встреченной старушкой в легком рваном пальтишке.

Да кто же он в этом мире?

Об этом и начал он думать постоянно и мучительно.

Он как будто впервые в жизни всерьез задумался о своей матери, которая всю жизнь работала, не покладая рук, именно так – не покладая рук, двадцать лет кормит его и поит, двадцать лет непритязательно и ненастойчиво внушает ему, что главное в жизни – человеческий труд, а он совершенно ничего не понимал, ни разу не осознал это как истину, как правду жизни, как нечто такое, что выше всего на свете, в том числе выше любой философии и любого отвлеченного размышления. Двадцать лет он живет бездельником, сидит на чужой шее, кормится чужими трудами и при этом относится к себе не только с уважением, но и с любовью, обожанием, восхищением: сама сложность человеческой натуры и способность человека мыслить, а вместе с этим и самообольщаться, – вот что сбило его с толку! Но теперь-то, когда открылось все?! Когда ясно стало, что прежде чем размышлять о жизни, а тем более – судить и философствовать о ней, надо эту жизнь вначале создать, и не чужими руками, а своими, – теперь-то как быть? Продолжать учиться, где не столько учение важно, сколько осознание вот этого: чтобы учиться – вырываю у кого-то кусок хлеба; чтобы одеваться – вырываю у кого-то одежду; чтобы кормиться – тихим сапом «граблю» старушку с окоченевшей скумбрией в сумке; чтобы наслаждаться чтением философских пьянящих «открытий» – лелею в себе трутня и добровольного евнуха; чтобы существовать наконец – обкрадываю, обедняю существование других, ибо всем, что они создают, они вынуждены делиться и с такими, как я, которые пестуют в себе мысль, будто они стоят выше и дальше других, потому что они – мыслят, потому то они – высшая форма существования, форма осознания жизни. Ложь, ложь все это! Философия трутней и бездельников, философия блудящих в слове и в мысли!

Вот такой получился внутренний переворот в Егоре на двадцать первом году жизни.

Но разве мог он кому-нибудь объяснить свое состояние? Тем более объяснить в тех словах и понятиях, которые пришли к нему, сформировались отчетливо гораздо позже, когда он стал старше, опытней, серьезней?

Нет, конечно, не мог; даже себе до конца не мог объяснить всего, что только чувствовал и мучительно ощущал душой и сердцем: жить по-старому нельзя, стыдно, грешно, преступно…





Но для других-то – он оставался прежним Егором. И потому, когда в один прекрасный момент он бросил университет и пошел работать на завод учеником токаря, перейдя жить в рабочее общежитие (домой, в Северный, он не поехал, нарочно остался в Свердловске, чтобы испытать себя, чтобы не слышать вокруг восклицательные и удивленные «ахи» и «охи»), для других-то действительно его поступок был не только непонятен, но – дик, абсурден. Для бывших одноклассников или товарищей по институту – просто очередной «выпендреж», одна из выходок «супермена» Егора Малицына, а вот для матери, для Нины Савельевны, обыкновенной рабочей Северного трубного завода, – это был страшный и неожиданный удар. Всю жизнь она положила на то (ведь отца у Егора не было, воспитывала сына одна), чтобы сын нормально рос, учился, кончил школу, поступил в институт (а ведь он глубже взял – в университет, на философский факультет поступил!), получил высшее образование, стал умным и прекрасным специалистом в своем деле, а потом бы женился, семью завел, порадовал мать на старости лет, – и вдруг бах: университет бросил, домой не едет, устроился на завод, живет в Свердловске, перебивается в рабочем общежитии, – да что с ним?! В уме ли он? Не спятил ли? Какая муха его укусила?

И вот – слегла мать Егора, Нина Савельевна: ноги отказали. До больницы дело дошло. И главное, никак не могла мать понять, чего такого худого сыну сделала, чтобы он мог так сурово «отблагодарить» ее? Конечно, она всю жизнь чувствовала какое-то проклятие на себе, ни мать Тося, ни отец Савелий не любили ее, даже помыкали ею, будто она была виновата, что не удалась их совместная жизнь: Савелий, лесник, почти всегда в избушке своей жил, под Красной Горкой, а мать тут, в Северном, но совершенно не обращала внимания на дочь, будто и не было ее на свете. Странные старики были, сумасшедшие… Может, оттого и забеременела Нина в семнадцать лет, сама не зная от кого (впрочем, Нина знала, да всю жизнь молчала об этом), что была как сиротинушка при живых родителях, а ласки ой как хотелось, и понимания, и человеческого участия… Так и поплатилась за свой безрассудный шаг: одна воспитывала Егорку, которого, надо сказать, не любили ни бабушка Тося, ни дед Савелий. Дочь не любили – и внука не замечали. Странно… Вот и вложила Нина всю свою душу в сына-сиротинушку, думала – человеком вырастет, гордилась им, а он – вон какую штуку выкинул… Может, наказание это Нине за всю ее грешную и тяжелую жизнь? И вот слегла она, ноги отказали… До больницы дело дошло.

Впрочем, месяц полежала – сбежала домой на собственных ногах. Ни матери, ни отца давно в живых нет, а хозяйство дома не ждет… И что удивительно: через два месяца ноги у Нины Савельевны совсем отошли, вновь себя вспомнила, может, даже и бойчей бегать стала, чем прежде, да и сердце у нее выровнялось, перестало пошаливать, – а причиной всего было то, наверное, что Егор не сдался в своем упорстве, наоборот – утвердился в мысли, что делает все правильно, да и мать заверил: «Учиться не вернусь! Хоть режь. Работать буду. Рабочим…»

Мать смотрит, он и впрямь неплохо работает, из учеников выбился в токари высшего разряда, получает хорошо, даже матери помогает, не пьет, не курит, не балует, серьезный, спокойный, вот только суров и молчалив не по годам, а так – ничего страшного. Авось перебесится малый? На это она и надеялась…

…Закончив окучивать (а окучивал он часа два кряду, не разгибая спины), Егор подошел к колодцу, достал полнехонькое ведро ледяной воды и, в чем был, не раздеваясь, окатил себя водой с головы до пят. Обожгло всего, как раскаленным металлом (аж паром задымилось тело), но лед и пламень – по ощущению – тут же прошли, и все тело Егора словно накрыло волной глубокого нутряного тепла, которое охватило, кажется, каждую клеточку, каждую потаённую глубинку могучего закаленного организма.

Егор стоял, мокрый, горячий, пышущий паром – и улыбался; он редко улыбался, надо сказать. И вот – улыбался сейчас.