Страница 28 из 34
– Скажи, – спросила она, медленно выговаривая каждое слово, – ты уйдешь… или мне сказать ему, – она кивнула в сторону комнаты, – чтобы он ушел?
Он хотел что-то ответить, что-нибудь такое, что он уйдет, а тот пусть остается, или нет, он хотел сказать, что он уйдет, но и тот тоже пусть уйдет, или даже нет, он хотел, в сущности, сказать, что хотел бы взглянуть на него, просто взглянуть, увидеть, с кем она здесь, понять, кому она предпочла его, увидеть его глаза, почувствовать его, просто увидеть… Но сказать он ничего не мог, не было слов, не получалось говорить, он открыл рот, а ничего не сказалось, только пробулькало в горле что-то жалкое и невнятное. Но она была упряма сейчас и снова повторила:
– Ты или он? Сказать ему?
Он знал, что в том положении, в каком он сейчас был, благородно и сильно было бы, если бы он встал и ушел, но он не мог этого сделать – ни физически, ни душевно. Поэтому, когда она еще раз повторила:
– Ему сказать? Да? Да? – он кивнул и даже не кивнул, а в кивке опустил голову, и это было первый раз сегодня, что он не смотрел ей в глаза.
Она поднялась с табуретки и, закрыв за собой кухонную дверь, ушла по коридору в комнату. Он слышал голоса, разговор, не понимая ни слова, но чувствовал, что большего оскорбления в жизни он еще не испытывал и не испытает уже никогда. Потом хлопнула дверь, щелкнул замок, и Света вернулась, а Гаврилов снова не мог посмотреть ей в глаза, не смог поднять головы.
– Тоже хотел познакомиться с тобой. Посмотреть на тебя, – сказала она, усмехнувшись. Он поднял глаза, она была взволнована, раскраснелась. Гаврилов отвернулся.
Так они сидели, молчали. Молчали, и не знал никто из них, что делать.
– Ну, что будем делать? – спросила она.
Он не ответил, а она больше не спрашивала, сидели и молчали.
– А знаешь, – вдруг сказала она, – я рада, что ты приехал.
Он смог усмехнуться только внутренне, на внешнюю усмешку у него не было сил; он, может, даже и внутренне не усмехнулся, а лишь только подумал, что вот сейчас надо бы усмехнуться.
– Я правда рада, – повторила она.
Он не мог понять, как это можно радоваться, что он приехал, и быть при этом с другим. Это никак не понималось им, не могло ясно войти в его сознание.
Потом, помолчав еще, она сказала:
– У нас ведь ничего не было.
Он хотел сказать: «Врешь…» – но опять только промычал что-то.
– Я не оправдываюсь, – сказала она. – Просто это правда. Я хочу, чтобы ты знал правду.
Он еще ниже опустил голову.
– Но если для тебя только это важно… – сказала она, помолчала, подумала. – Если именно это… – Она еще помолчала. – Тогда знай: это было бы, если бы ты не приехал. Это правда. Но не это для меня важно. Это все мне безразлично. Так безразлично, что даже от самой себя тошно…
«Врешь», – хотелось ему опять сказать, но он чувствовал, что это действительно правда.
А когда она спросила его:
– Ну, так что будем делать? – в коридоре раздался звонок.
Света вышла, – Гаврилову даже дурно стало. Опять какой-то разговор, голоса, хлопнула дверь, щелкнул замок.
– Телеграмма, – сказала Света, вернувшись. – От тебя. Что ты приезжаешь… – Она горько усмехнулась.
После этого, помнит Гаврилов, ему все хотелось спросить жену, успела ли она получить его письма. И еще хотелось спросить, куда она спровадила Аннулю. Ему важно было увидеть сейчас дочь, как никогда до этого. И еще одна мысль все время вертелась в голове Гаврилова, самая навязчивая: ему все хотелось сказать, что он не забыл, привез из Москвы тушенки, он не забыл об этом, он привез… Но ничего этого он тогда не узнал и не спросил, потому что никак не мог решиться произнести хотя бы слово.
8. Письмо Сережи Гавриловым
Достопочтенные тетенька и дяденька!
У нас здесь премилая погодка, а у вас на горизонте тучки собираются. Братцы славяне, дорогие дяденька и тетенька, не гневите Гос пода Бога, живите мирно, живите богато, воркуйте как голуби, щебечите – или как тут написать? – как птички, – чего вам, милые дяденька и тетенька, не живется спокойно? Впрочем, я ведь всегда помню, – если я вообще что-нибудь помню, – что вы с детства были оба великие шутники, дошутились до того, что даже поженились, и кто из вас для меня настоящий дядя или настоящая тетя, даже не помню. Понимаете, оба настоящие – так что вот вам великий указ племянника вашего – чтобы ни-ни! Слышите? Ну что там у вас случилось, что за проблема? Я же вас как облупленных знаю, вы же на всякие такие штуки не способны – значит, характерами не сошлись? Согласитесь, это глупый тезис, как сказал бы… Тут не знаю, что написать. В общем – глупо. Ну, а если измена – да неужели? – ах, проказники! – так это тоже хорошо, крепче любить будете друг друга. Советую вам, если не изменяли еще, поспешите: это и интересно, и полезно. Кроме того, современно. Дяденька, если не сможешь убедить в этом тетеньку, отпусти ее к нам, мы тут ею займемся. У меня есть парнишка на примете – закачаешься. Да и просто так рад буду вас, тетенька, повидать. И вас, дяденька. Ибо я, в противоположность вам, надумал… Вы уже догадались. Дело такое, последний год в Москве, надо думать о будущем. Так что женюсь по великому расчету. Ну ее, любовь! Шучу, конечно. Влюблен. Страшно. И не знаю, что делать. Вот сердечко и подсказало, ему ведь больше всех достается, трепыхается, бедное. Так что приглашаю вас – официально – но случаю моего… и проч. Невесту, дяденька, вы знаете. Она вот сидит сейчас напротив меня и улыбается, рожица. Счастлива? – спрашиваю. – Счастлива, – говорит. И говорит еще, слушайте, слушайте, дяденька: передай, говорит, горячий-прегорячий привет своему дяденьке и скажи так: с Володиком все замечательно – и все, больше ничего, остальное он знает, он все поймет. Выполняю сие поручение слово в слово. Ну с, и поклон вам, дяденька, от Марьи Степановны. Нижайший-с поклонец, дяденька.
А по сему кончаю, ибо иссох на слово. Челом бью и досвиданькаюсь с вами, достопочтенные дяденька и тетенька. И жду вас. И заранее прощаю вас за все ваши глупости.
9. Из дневника Гаврилова того времени
Я знаю, я всегда стремился к правде и всё, что ни делал, старался делать с правдой и верой в правду; и если я обвинял себя во лжи, то не потому, что лгал, а потому, что боялся лгать, а если обвинял себя в эгоизме, то только потому, что боялся проспать в себе эгоиста. Я знаю, что всё, что ни делал, я делал со смыслом и всегда стремился к этому смыслу, иначе жизнь моя уже не жизнь. Не знаю одного: где, когда, в чем я ошибся, где, когда и что со мной произошло? Я не уничтожен, но был близок к этому; я спасен, но и раздавлен. Повторяю: я спасен, но и раздавлен. И поэтому сегодня, сейчас, сию минуту я плачу… Я плачу и не стыжусь этого; я плачу, потому что не могу иначе.
Я плачу…
Бегство
Коломийцев привычно нажал на клавишу приемника, подошел к окну. Была за окном осень. Холодный – зима скоро, что ли? – туманный воздух клубился над асфальтом, внизу во дворе светили желтые фонари.
«И теперь, – говорил по радио некий Николай Степанович, за спиной у Коломийцева, – я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не ярлык, не фирму, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазком взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять. Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу придумать. И сколько бы я ни думал…»
Радио Коломийцев слушал рассеянно, но слова Николая Степановича: «Я думаю, долго думаю и ничего не могу придумать…» вдруг передразнил:
– Думай, думай, делать тебе нечего…