Страница 17 из 20
– Дуры-то – они слаще, – в прежнем тоне напускной лихости и бравады парировал Авдюха.
– Дуракам, оно конечно, дуры всегда слаще… – И тут сестры, вновь переглянувшись, как ни в чем не бывало прыснули во второй раз; слезы, правда, еще иссыхали на Катиных щеках, но легкий ее, девичий смех говорил сам за себя: она уже не сердилась на сестру и, пожалуй, даже стеснялась неожиданного своего порыва.
И, не разговаривая больше ни о чем с Авдюхой, перестав вообще обращать на него внимание, сестры, толкаясь, побежали тропинкой мимо прясел, а там – прямой дорогой на завод… Катя, как всегда, провожала Варьку до самой проходной.
Работая в листопрокатном цехе, Варька редко видела Егора Егоровича, потому что военспецы пропадали главным образом в мартеновском цехе или в химической лаборатории.
Томимая ненасытной тоской видеть, чувствовать рядом с собой Силантьева, Варька, как только оказывалась дома, старалась под любым предлогом зайти или хотя бы заглянуть в «малуху» Егора Егоровича. Если его не было дома, а это чаще всего, Варька без всякого стеснения заходила в комнату и начинала мыть и до того уже до блеска вымытые полы, протирать несуществующую пыль, поправлять постель, наводить порядок на этажерке, задерживаясь взглядом на фотографии мальчика лет четырех, которая стояла на одной из заваленных книгами полок. «Как думаешь, это его сын?» – спросила Варька однажды у младшей сестры, но Катя только испуганно округлила глаза и ничего не ответила, язык присох к нёбу.
Варька не просто спросила, она держала в руках эту фотографию – мальчишка в матросской форме, взмахнув саблей, скачет на игрушечном коне, – взяв ее с этажерки и вынеся из «малухи» в общие комнаты. Никак не могла осознать Катя, как это Варвара так спокойно может заходить в комнату Силантьева, трогать его вещи, брать в руки вот эту фотографию, например, – как не стыдно хоть? «Подумаешь! – презрительно бросала Варька. – Да он мне сам разрешает все брать!» Мать Варьки, Евстолия Карповна, раза три пыталась усовестить старшую дочь: «Чего ты к нему шляндаешь, чего надо там, чего ты человеку тарарам устраиваешь?» – на что Варька, не поморщив лоб от размышлений, раздраженно отвечала: «Он мне спасибо за то говорит, а ты – тарарам, тарарам! Сама тогда убирай, а я больше пальцем не прикоснусь к его грязи…» – «Где ты у него грязь-то увидала?» – «Не видала, потому что прибираюсь. Им, мужикам-то, дай только волю… живо в грязи зачухаются». Евстолия Карповна не любила с Варькой связываться, махнула рукой и тут: черт с ней, не убудет ведь от девки, да и квартиранту от лишней чистоты не хуже. А что там Варька вбила себе в голову насчет Силантьева, так это – тьфу! Егор Егорович человек столичный, в Москве небось одних музеев вон сколько, неужто начнет пялиться на такую невидаль – Варьку, враз разберется, кто она такая есть на земле – зловредная цаца, все только и норовит мать да отца поддеть…
Егор Егорович, заставая у себя Варьку, особо этому не удивлялся, удивлялся другому: почему она не уходила, когда он хотел остаться в комнате один.
Удивлялся, конечно, про себя, вслух ничего не говорил. Не то что бы ему не хватало места или, к примеру, он терпеть не мог Варьку, нет, дело было в неудобстве, что ли, хотелось побыть одному, полежать, помолчать, подумать, заложив руки за голову, а тут – на тебе, все-то около него Варька крутится. Егор Егорович, впрочем, как бы замечал и не замечал ее одновременно. Старался делать так…
– А как его зовут? – ни с того ни с сего спросила однажды Варвара.
– Кого? – Силантьев, чуть повернувшись, приподнял голову с подушки.
Варька бережно сняла с этажерки фотографию и, держа ее, как икону, – чуть впереди себя на вытянутых руках, сказала:
– А вот его. – И тут же быстро добавила: – Это сын ваш, да?
– Гошка, – ответил Силантьев, внимательно и серьезно вглядываясь, словно в первый раз, в лицо мальчишки.
– А жена? – замерев душой, спросила Варька.
– Что жена? – не понял Силантьев. – Тебе сколько лет, Варвара? – без всякого перехода поинтересовался Егор Егорович.
– Девятнадцатый…
– И войны, говоришь, не будет?
– Нет, – помотала головой Варька: а хороша она в этот момент была: черные рассыпавшиеся волосы – при покачивании головы – всколыхнулись тугими волнами.
Егор Егорович привстал, сел на кровати, чиркнул спичкой. Курил он, непонятно почему, не папиросы, а козью ножку, как старый дед какой-нибудь.
– Жены у меня нет, – помедлив, покурив, сказал наконец Силантьев.
– Она и Гошку к себе забрала?
– Верно. И Гошку себе забрала.
– А сама сбежала с офицером? – Варька присела на корточки перед кроватью Силантьева.
Егор Егорович, удивленно взглянув на Варьку, вдруг громко, от души рассмеялся.
– С офицером, говоришь? – смеялся он. – Ох, Варька ты, Варька, девятнадцатый тебе годок… Почему именно с офицером?
– А с кем же? С кем же еще убежишь-то?
– Ну, вот я тоже офицер – и что? Побежишь ты, к примеру, со мной?
– А что? Запросто побегу!
Силантьев снова от души рассмеялся:
– Ох, глупая твоя голова, Варвара… – И, отсмеявшись, через некоторое время добавил: – Не сбегала она от меня, нет. Просто вышла замуж за другого. За товарища моего, кстати. И не офицер он вовсе, а инженер.
– Ничего себе товарищ! Да я б на вашем месте!..
Силантьев только грустно покачал головой.
– Хоть бы сына тогда отдала, – не успокаивалась Варька.
– Сына не отдала, – погрустнел Егор Егорович и, подложив руки под голову, снова прилег на подушку.
Теперь, однажды разговорившись о сыне, о семье, Силантьев был не прочь иногда поговорить с Варькой о своих делах-бедах, хотя разговоры эти, видно, ложились едкой солью на незарубцовывающиеся раны Егора Егоровича. Обычное молчание его, сосредоточенность, даже хмурость и нелюдимость – все это шло от беды, которую он носил в себе, ни с кем не делясь ею, и в то же время, как всякому страдающему человеку, ему – глубоко в душе, подспудно, даже неосознанно, может быть, – хотелось высказать свою боль, хотелось понимания, сочувствия, сострадания… Работа Силантьева и то, что внешне он производил впечатление «железного», замкнутого человека, – все это напрочь отделяло его от обычных, бесхитростных житейских разговоров и отношений, и тем дороже ему стало, что совсем молодая и глупая еще, конечно, девчонка своей непосредственностью, наивностью и прямотой словно вытащила его душу из брони отчужденности. И даже когда Варька переходила всякие границы, начинала, например, просить его посмотреть на нее внимательней, вглядеться серьезней и объяснить: что в ней такого страшного и дикого, что он, Егор Егорович, не воспринимает ее как женщину, не замечает ни ее страданий, ни ее… тут она хотела бы сказать: любви, – но, слава Богу, у нее никогда не хватало на это духу, – даже когда она несла всю эту несусветицу, он, Силантьев, был благодарен Варьке и иной раз ловил себя на том, что в самом деле вглядывается в нее: а чем она действительно так уж плоха, отчего так заведомо строго отделил он себя – от нее, а ее – от себя? Инерция? Разница в возрасте? Боязнь обидеть Варькиных родителей? Или дело было серьезней – в полной несовместимости их, как двух разных людей? Но почему? И пока, по-своему, она гадала об этом и пока, по-своему, о том же самом гадал Силантьев, они продолжали тянуться друг к другу, Варька – по необоримому влечению проснувшейся души, он – из чувства благодарности ее непосредственности, молодости, наивности, которые пробили брешь в его одиночестве.
Впрочем, ранними утрами, в часы полной отрезвленности от грез и ночных мечтаний, Силантьеву все это казалось дикой чепухой, чушью, и он, хмурый, раздосадованный, торопился вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод…
Глава 3
Полина
Получив письмо от Зои, что дело совсем худо: «…Как ни бьюсь – все не так, все неладно, по всему видать – развалится вконец наша семья…» – Полина и думать не стала, засобиралась в дорогу. Борька, муж Полины, как всегда в таких случаях, когда Полину срывало с места и несло черт знает куда – доказывать истину, бороться, смешно сказать, за правду жизни, – Борька многозначительно повертел указательным пальцем у виска: что, старушка, того, да? Других средств, повыразительней и подоказательней, у него, как обычно, не было: все равно Полине ничего не докажешь, ничем не переубедишь, хоть кол на голове теши… Человек спокойный, уравновешенный, а во многих случаях даже равнодушный к чужой жизни, Борька и влюбился-то в Полину в пору их учебы в Уральском политехническом институте, потому что это была черт знает что, а не Полина. И взяла она Борьку вовсе не любовью, а скорей всего оторопью, лучше не скажешь, – Бог его знает, удивлялся он, откуда в человеке столько энергии, столько страстной жажды лезть везде и всюду, доказывать чью-то правоту, защищать обиженных, возиться с лентяями, дармоедами и просто недоумками. Учились Борька с Полиной на одном курсе, но в разных группах, знакомы были плохо, но это не помешало Полине однажды подойти к Борьке, взять, точней – схватить за руку и потащить за собой по коридору: «А ты чего стоишь тут? Люди стулья в актовый зал таскают, а он, как барин, поглядывает вокруг…» И Борька, неожиданно послушный ее воле, потащился за ней, хотя все время хотелось крикнуть: «Ты чего схватила-то меня? По какому праву? Отстань, черт тебя побери!» Дело было не в том, что не хотелось какие-то там стулья таскать, а просто всегда противно плясать под чью-то дудку, подчиняться чужой воле, – да и чего ради? Кто она, эта ненормальная, – староста группы? комсорг курса? профорг, наконец? Да никто, просто – так называемая активистка, каких терпеть он не мог в своей жизни: лезут везде, где надо и не надо, жить от их тормошенья невозможно… Но что больше всего его умилило, задело и разозлило – это все были оттенки одного чувства, – так это то, что она вдруг, когда он уже таскал вместе со всеми стулья, остановилась напротив него, улыбнулась ободряюще и похвалила: «Молодец! Вот видишь, как здорово, оказывается, взяться за дело сообща: сейчас уже и закончим…» И, сдунув прядь на взопревшем лбу, счастливая, побежала дальше… Дело было, конечно, ерундовое – ну, подумаешь, стулья помог перетаскать в зал, ничего страшного, но что-то в душе у Борьки никак не отпускало: злился, да и все, на эту взбалмошную активистку. Так у него было всю жизнь: меньше всего он любил подчиняться чужой воле и больше всего именно ей и подчинялся. Парадокс какой-то. И ладно бы еще, если б Полина, скажем, была симпатичная из себя, возвышенная какая-нибудь, ну хоть просто нравилась ему – так нет, даже ведь не городская была, какая-то ширококостная, широкоскулая, грубоватая на вид, неотесанная, честно говоря, настолько, что, даже когда они поженились, когда жили уже в городе, а там и Женька родился, да ведь и работала она не какой-нибудь там крановщицей или маляром, а инженером на ВИЗе – Верх-Исетском металлургическом заводе, – все равно: неискоренимо проглядывала в ней полудеревенская порода, никакой внешней интеллигентности, разговор, слова всегда самые простые, мысли и желания вообще Бог знает какие – куда-то мчаться, ехать, идти, кому-то помогать, что-то немедленно делать, кого-то выручать, что-то доказывать, – с ума можно сойти от ее напористости и жажды, неутомимой жажды жить, действовать, настаивать на своем… Помнится, Борька как-то признался своей матери, Екатерине Алексеевне – она еще жива тогда была: «Слушай, мам, я тут познакомился с одной ненормальной на курсе… Вот уж не завидую тому, кто на ней женится когда-нибудь!..» – «А что такое, почему?» – улыбнулась мать, лукаво-изучающе взглянув на сына. «Да ведь просто затормошит его. Ей-богу, затормошит!» И они с матерью почему-то весело рассмеялись, хотя мать ведь о ней ничего не знала. А он-то – вот дуралей, вот простофиля, ведь над кем смеялся? – над собой смеялся! Подумать только: не просто женился, а влюбился в нее; вот этим и взяла его – оторопью, хотя, конечно, как в воду глядел он тогда: затормошила она его вконец, дня не было, чтоб нервы его жили ровной, спокойной жизнью, все-то они натянуты как струна, все-то этой взбалмошной дуре чего-нибудь да надо. Другие, посмотришь, живут себе, работают, отдыхают, наслаждаются жизнью, во всяком случае хоть какой-то ритм в жизни есть, свое русло, свое размеренное течение, а тут… ну хоть головой об стенку!