Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 34



– Гоген – художник, – спокойно произнесла жена Евграфова. – А ты кто?

– А я – мужчина! – взорвался Евграфов. – Любой мужчина творец по своей сути. Творить – значит отвергать то, что признает большинство. Ты хочешь, чтобы я, как шавка, просидел у твоих ног, чтобы в конце концов меня благосклонно потрепали по облысевшей голове: ах, молодец, ах, пуделек, какой смирный, какой послушный, всю жизнь просидел на задних лапках и ни разу не тявкнул! Плевать я хотел на вашу философию! Плевать, ясно это?

– Ясно, – все так же спокойно проговорила Екатерина Марковна. Она потому была спокойна, что вдруг многое поняла в муже. Она думала: он гуляет, потому что просто гуляет, как все – как мужчина, как кот, а тут, оказывается, совсем другое, у него философия, убеждения, взгляды…

– Ах, дети, ну что вы так расшумелись? – В прихожую вышла Антонина Степановна (Тонечка). Вышла смущенная, улыбающаяся, седенькая, хрупкая, так и заносило ее из стороны в сторону на слабых ногах. Примечательной была еще одна черта: она носила всегда большущие тапочки, которые еле-еле держались на ногах, и эти тапочки шаркали, волочились, стучали об пол… Задолго до появления хозяйки тапочки обычно предупреждали: приближается Тонечка… А тут они и этого не услышали.

– Да нет, нет, ничего, – начала успокаивать Тонечку Екатерина Марковна.

– Вот-вот, – проговорил Евграфов, глядя на обеих с горячей злостью. – Давайте, успокаивайте друг друга, лейте елей, ну а как же – такие обе добрые, хорошие, чистые…

– Кант, прекрати! – вырвалось у Екатерины Марковны.

– О чем это вы? – не понимала Тонечка. В ту пору ей было под семьдесят, иногда плохо слышала, отчего часто – невпопад – улыбалась, стараясь показать, что все слышит, понимает. Тогда она еще жила с ними, верней – жила в своей комнате, а они – в своих двух: квартира была коммунальная.

– Ладно, пошел, – сказал Евграфов и хлопнул дверью.

– Что он сказал? – спросила Тонечка у Екатерины Марковны.

– Он сказал: всего доброго, он пошел.

– A-а, ну-ну… Кстати, Катенька, у вас не найдется лишней коробки спичек?

После рабочей смены Егор обычно уходил в чащобу, к берегу Неруссы-реки. Угрюмый, с печальными глазами, в которых, пожалуй, было больше боли, чем печали, Егор, с его густой черной бородой, с лохматыми кустистыми бровями, с никогда не причесанными непослушными волосами, производил впечатление замкнутого, странного, а иногда и страшного человека. Страшного своей нелюдимостью, замкнутостью, угрюмостью взгляда. В бригаде его побаивались – не силы его побаивались, не характера, не огромных жилистых кулаков, а тяжелого неподъемного взгляда. Уж если он что сказал, да не сделают, то так посмотрит… Бригадирское место он занимал по праву, лучше других знал дело, был сильней всех – и физически, и характером – вот только работать с ним было не всегда легко: тепла не хватало, сердечности, душевного уюта.

Каждый вечер он уходил к Неруссе-реке; уходил один. И всякий раз либо сидел на перекатах с удочкой в руке – одного за другим таскал золотисто-пепельных хариусов, либо плел «морды» из ивняка и ставил их на тайменя в глубинных местах, в омутках и ямах Неруссы-реки. Рыбу он отдавал, конечно, в общий котел, а вот рыбачить сообща, бригадой, не любил. Такая душа – рыбалку признавал только в тиши, в одиночестве. Или тут была еще какая-то причина?

От ближайшего поселка строителей зимовье пряталось километрах в двадцати, не меньше. Жили обособленно – каждый день, даже каждую неделю, в поселок не находишься. Когда Тосю спросили: «Что умеешь делать? Варить умеешь?» – она кивнула почти машинально. «Ну вот, Егор, будет вам кашевар. Забирай девчонку», – и начальник отряда, будто отделавшись от какой-то надоевшей ему мысли, с силой пожал Егору руку.

Тот смерил Тосю тяжелым взглядом. Ничего не сказал, ни о чем не спросил.

Когда шли к зимовью, глухой лесной тропой, Егор иногда останавливался, поджидал Тосю. Она отставала, в досаде на себя хмурилась. И злилась на Егора. Чемоданчик ее он нес в руке, но шел так, будто не было с ним никакой Тоси. Вот только иногда останавливался, поджидал ее.

В дороге сели перекусить. Егор сосредоточенно жевал бутерброд, Тося боялась встретиться с ним взглядом – бородатый, угрюмый, непонятный человек. С ближней ели на них с любопытством поглядывал бурундук. Тося никогда не видела бурундуков, смотрела с опаской, думала: вдруг это какой-то страшный зверь? Егор, поняв ее, усмехнулся, и бурундук, распушив хвост, метнулся на соседнюю ель, пулей взлетев в вершинник.

– После школы приехала? – спросил Егор.

Как бы ей хотелось ответить: нет, давно окончила, чего только не повидала, куда только не ездила! Да как такое скажешь?

Она кивнула: после школы, да.

– Издалека? – спросил он.

– Из Москвы.

Он посмотрел на нее повнимательней.

– Поехала жизнь узнавать?

– А что, нельзя? – спросила она с вызовом.

Он не ответил. Дожевал бутерброд. Подхватил чемодан и, не взглянув на нее, пошел тропой дальше.



В первую неделю она трижды испортила борщ. Трижды лесорубы уходили на просеку без первого. Колька Соловей откровенно спросил Егора:

– На хрена нам эта музыка?

Бригадир не ответил.

Через неделю, когда Соловей еще злей, чем прежде, повторил свой вопрос, Егор ответил:

– Небось ложку в первый раз тоже уронил.

– Чего-о?.. – не понял Колька.

– Мы только матку сосать сразу мастера. Остальное – через горб.

– Не понял. – Колька Соловей искренне ничего не понимал.

– Не понял – поймешь.

Тося все слышала в своем закутке. (Разговор шел в зимовье). Кусала губы. Легко было бросить все – мать, отца, Москву. Легко было уехать. А здесь тайга. Глушь. Ни одной родной души. Котел на двенадцать душ. И не борщ получается – пересоленная бурда какая-то. Как она жалела теперь, что не научилась у матери элементарному: готовить еду. Отца не любила. С матерью ругалась, спорила. А вот научиться щи варить – не хватило ума.

Если бы не Егор… Не будь его, вымели б ее из тайги в два счета. И куда потом?

…Через полгода она скажет ему: спасибо.

А он не поймет ее. Искренне не поймет. Пожмет плечами. Он давно все забыл. Да и трудно было помнить – она стала отменной поварихой. Как будто век такой была…

Каждый день Егор уходил на Неруссу-реку. За полгода, что она знала его, он не изменился. Все такой же угрюмый, неразговорчивый. На Тосю не смотрел. Один только раз, когда Колька Соловей попытался «познакомиться» с ней поближе (забрался к Тосе в закуток, она закричала), Егор сграбастал Кольку в охапку и вышвырнул из зимовья. Тосе сказал:

– Ты мне мужиков не порть.

– Да я же… он сам… – залепетала она.

Он взглянул на нее мрачней мрачного:

– Смотри! Рассыпется бригада – ты виновата будешь. Выгоню к чертовой матери!

– Да я… при чем тут я?..

– Я все сказал.

Этот их разговор все слышали в зимовье. И даже те, кто втайне примеривался к Тосе, с тех пор оставили думать о ней. Жили в работе. Работой. Валили лес в несколько пил. Сучковали. Колька Соловей чокеровал хлысты – Егор на бульдозере стаскивал их в огромные штабеля. Метр за метром тайга отступала, просека ширилась, продвигалась вперед. Когда-нибудь по ее руслу побежит железнодорожное полотно…

Каждый вечер, после рабочей смены, Егор уходил на Неруссу. Однажды Тося не выдержала. Пошла за ним следом. Сама не знала зачем. Непонятный, высокий страх душил ее. Когда она вышла к перекату, где он сидел, под ногой у нее хрустнул еловый сучок. Егор оглянулся. В это время хариус хватанул кузнечика, Егор дернул удочку, и сиренево-золотистый хариус упал прямо Тосе под ноги.

Хариус бился около ее ног; Егор смотрел на Тосю, она смотрела на него.

– Отцепи-ка рыбину, – сказал он. И как будто усмехнулся при этом.

Она присела, слепо нащупала руками хариуса, сдернула его с крючка, а сама продолжала смотреть на Егора.

– На, – протянула она ему хариуса.