Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 35

Итак, трудная школа для Окциденция. Читателю уже впору начать зевать над заклинаниями университетского профессора перед выпускниками гимназий и реальных училищ начала века – перед теми, кого Зелинский называл «офицерами армии труда». Что ж с того, что все пророчества его сбылись? Да мало ли было сбывшихся пророчеств, и отнюдь не менее мрачных!

Тогда, в 1903 году, к словам Зелинского не прислушался никто. Несвоевременные мысли европейца, сколь бы разумны они ни были, прозвучали в стране, поставленной «историей как раз на грани между Востоком и Западом, в единственной из стран европейской культуры, где оспаривался прогресс и его необходимость, оспаривался закон подбора (теперь чаще называемый законом естественного отбора. – Г. Г.) и его цель, оспаривалась трудовая система общественной организации, оспаривались науки и искусства; где на тревожный вопрос: «Да ведь это ведет к вырождению, к вымиранию!» – следовал спокойно-величавый ответ: «Так что же? И будем вырождаться и вымирать!» Физиономия казенной системы, маскирующейся под национальную культурную традицию, хорошо знакома… Но Зелинский обращался к другой России.

«У нас в России, – говорит он гимназистам и реалистам, – общество всегда было особенно чутко к нравственным вопросам и запросам; у нас его сознание менее стеснено традиционными рамками, более рвется на простор, от условного и преходящего к действительному, природному, вечному. У нас поэтому и интерес к античности должен бы быть сильнее, чем где бы то ни было…»

Весь вопрос, стало быть, в том, кто поведет дело народного образования – демагог-уравнитель или трезвый просветитель. Через античность – к «большому я» европейской культуры: как бы ни был прямолинеен этот взгляд на гуманитарное образование, а тем самым и на формирование господствующего умонастроения образованного общества, в эпоху социального кризиса, подобного тому, что переживала Россия в начале нашего столетия, именно его проповедники оказывались хранителями и мировой и национальной культурной традиции – там, где их заставали «минуты роковые».

В России начала века такими людьми были коллеги Ф. Ф. Зелинского и великие поэты Вячеслав Иванович Иванов и Иннокентий Федорович Анненский. Анненский сделал своим для нескольких поколений русских читателей XX века Еврипида, Вячеслав Иванов – Эсхила, Зелинский старался сделать своим Софокла. Для всех троих классическая филология была не формой эскапизма, не личным духовным убежищем, но школой мысли, наставницей чувства. Анненский и Иванов были, может быть, в несколько большей степени ориентированы на взрослого читателя и слушателя. Зелинский больше думал о молодых и совсем молодых читателях.

Перечитывая сегодня статьи Зелинского, написанные до начала первой мировой войны, понимаешь, как торопился он противопоставить идеям национальной ограниченности, в конечном счете заговорившим в Европе языком иприта и дредноутов, идею общего отечества. Методы его могут показаться кому-то смешными и не заслуживающими подражания, но впоследствии во многих странах они получили второе рождение. После завершения учебного года Зелинский собирал своих учеников и отправлялся с ними – не в музей – к своему истоку, к «смеющемуся морю», как называл его Эсхил, к Архипелагу…

В 1910 году поездом до Одессы, оттуда – пароходом до Пирея отправилась группа молодых людей, предводительствуемая почтенным профессором. Сорок пять лет спустя один из сорока участников этой поездки, известный польский филолог Стефан Сребрны, вспоминая о ней, сообщает, что под крылом Зелинского был там и знаменитый уже режиссер Всеволод Мейерхольд. Что могло привлечь артиста, бросившего дерзкий вызов академическому искусству, к проповеднику классической школы? Довольно одного: Зелинский вез своих питомцев не к чужедальним руинам, но к родному очагу. Здесь даже слово «питомцы» обретало свой натуральный смысл, и только последний тупица не уразумел бы, что «узнать» значит «вспомнить». Учитель возвращал души своих учеников к их детским мечтам и пока еще худосочному школьному предзнанию придавал и полноту, и окончательную оформленность хорошо обожженной керамики. Надо только напрячь память… Там гневный Ахилл с замиранием сердца смотрит, как в искупление нанесенной ему обиды пылают корабли его народа; там царственный старец Приам, чтобы выкупить труп сына, смиренно целует руку его убийцы; там многострадальный странник Одиссей под ласкою богини тоскует по своей далекой родине; там бодрый Ясон созывает товарищей для чудесного плавания в золотую Колхиду; там верный Орфей нисходит в обитель смерти, чтобы выпросить у царицы теней свою Евридику; там гордая праведница Антигона ценою жизни покупает свое право исполнить долг любви к умершему брату; там кроткая Ифигения добровольно принимает смерть ради славы своего отца; там ревнивая Медея в исступлении мести убивает своих детей; там каменное подобие благословенной некогда Ниобеи плачет над своим разрушенным счастьем…





А там на широкой спине божественного быка возлежит Европа, давшая имя материку. Для Зелинского идея Европы – общего дома имела особое значение. Едва ли не лучшую и до сих пор не утратившую своего значения научную работу – «Цицерон в череде столетий» – он написал на немецком языке; молодые годы и литературно-педагогический дар отдал России, ас 1921 года возглавил кафедру классической филологии Варшавского университета. Пропасть – политическая, моральная, культурная, – разделявшая три его отечества – отечества души, ума и тела – Россию, Германию и Польшу, – пожирала людей. «Ультранационалистическое убожество», как называл состояние толпы Зелинский, засасывало целые народы и не оставляло европейцу шансов быть услышанным.

Учитель возвращал души только очень немногих учеников к их детским мечтам. Когда, переполненные – не впечатлениями – новым знанием себя и своей духовной родины, они возвращались в 1910 году третьим классом в Петербург, обмениваясь мыслями о поездке, кто-то сказал: «Как мы ни молоды, а есть среди нас самый младший – Зелинский» («Meander», 1959, XIV, 8–9. С. 403–404)… Прекрасное время быстро клонилось к закату. Сначала первая мировая война, потом – революция и разруха войны гражданской не могли не остановить спокойное течение профессорской жизни.

Притча про «азиата» Ориенция и «европейца» Окциденция с прихотливостью, которую ни с чем в природе не сравнить, воплощалась в действительности. Путник, идущий на крутой подъем, появляется у Зелинского и в другом месте – там, где он говорит о средневековых ученых, которые понимали, что очень скоро – за перевалом новой исторической эпохи, – никто уже не вспомнит, что же осталось там, позади, и это на них возложена высочайшая миссия – упаковать в узлы и короба хоть что-нибудь, пусть только то, что сегодня, сейчас кажется самым важным, – собрать в узлы и дотащить до перевала. Оттуда в долину новой эпохи весь этот веками копившийся культурно-исторический скарб снесут уже новые поколения.

Сколь бы схематичной ни была эта модель, сколь бы поверхностны ни были средневековые «Антологии» («Цветники», «Изборники») по сравнению с не дошедшими до нас по большей части подлинниками, первоисточниками, однако ведь без таких посредников, осознающих свое предназначение, свою роль малого звена в цепи поколений, человечество дичало бы гораздо быстрее, чем это происходит теперь.

И Зелинский, благополучный ученик великого Отто Риббека, благополучно защитивший свои диссертации в старом Лейпциге и старом Дорпате, вот уже тридцать лет профессорствующий в Санкт-Петербурге, Зелинский встретил революцию, разруху и разорение империи как испытание на прочность нового поколения посредников.

Гимназический «человек в футляре» бывает хорош уже тем, что не загоняет в футляр окружающих. Новый человек, освобожденный от груза традиции, с неизбежностью придет к тому, чтоб заключить в темницу весь мир, и кончит самоуничтожением. Вот этот-то большой и больной «социальный вопрос» заставил Зелинского развернуть просветительскую программу, частью которой стали книги о греческой мифологии.