Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 10

Избранные проявления мужского эгоизма

Утром я просыпаюсь тяжело и бываю раздражен. Жена, обычно встающая рано, ходит на цыпочках. Одевается, и – на кухню, совершенно бесшумно. Если будний день, она поднимает меня за час до службы. Умываюсь, бреюсь – вскипает кофейник. Потом обязательные бутерброды: масло на хлеб, сверху сыр. Курить натощак не разрешает.

У меня добрая жена. Никогда, даже мысленно, я не зову ее «женой». А как-нибудь уменьшительно-ласкательно. Например, «Косточка».

Когда выпивши, или сильно хандрю, она особенно обходительна. Ни упрека, ни укора, ни косого взгляда. Она способна располагать к себе так, что за чашкой утреннего кофе есть, о чем поговорить, и не злиться, если от недосыпу болит голова. И нам кажется: мы счастливы. Хотя бы потому, что не изведали несчастий.

Как-то в феврале я проснулся раньше жены. Было часов семь, воскресенье, окна только-только наливались синевой. Жена лежала ко мне лицом – голенькая, забавно подвернув голову и руки. Было достаточно светло, чтобы разглядеть лицо, плечи, грудь. Я смотрел на нее и думал, как люблю эту женщину, хотя скуп на ласки и соответствующие слова, и тихо целовал ее русую головку.

В тот день мы собирались навестить в больнице нашего знакомого Караева. Ему чертовски не повезло. Поскользнулся, упал – жуткий перелом бедра.

Караев в возрасте, у таких сращение проходит медленно, и он мучится, психует, лежа на растяжке, и нас встречает безумными глазами, после чего жена, уже дома, тихо-тихо плачет и, чтобы я пожалел, тянется ко мне:

– Пей, пей мои слезки.

А еще в палате с Караевым лежит парень. Молодой, мой ровесник. Что-то неправильно срослось у него после перелома, его оперировали, ломали кость. Он целыми днями стонал, а когда приходила сестра, чтобы вколоть успокоительное, Караев пугливо смотрел на нее и отворачивался.

Жена говорила сестре: не показывайте больному шприц. Но та словно не слышала. И жена начинала метаться между Караевым и стонущим парнем, а когда уходила сестра, вообще норовила остаться, жалостливо поглядывая на меня.

– Ты подумай, о чем говоришь, – вразумлял ее я. – Сиделка! Им же это… утку подставлять надо!

– Ну и что, Марат? Что ж в этом такого? В противном случае сестру позову.

– А работа? А дом? А я, наконец? Кто все это делать будет? Пушкин?

– Я справлюсь, я сильная.

Я потом махнул рукой. Будь по-твоему. Жалко все же Караева. И того парня. Но зав. отделением не позволил. Когда я вошел к нему и изложил просьбу жены, он непреклонно заметил:

– Еще чего! В мужской палате, совершенно посторонний человек? Увольте!

***

Едва я коснулся ее щеки, она вздрогнула, откинула руки, заторопилась, сбрасывая одеяло.

Я остановил. Она снова легла, крепко прижавшись ко мне и спрятав на груди голову.

Так мы лежали долго, словно согреваясь.

Минуты обоюдного покоя столь редки и столь значительны для нее, что она, верно, не думает о больнице, о последнем часе, который, конечно, обернется торопливыми сборами и моим недовольством, хотя, несомненно, я и только я удерживаю ее в постели.

В последнее время я не находил себе места. По ночам меня мучил один и тот же сон: кусочек реки, которую наяву я никогда не видел, узкое мелкое руслице, бугорки перекатов, желтая степь кругом и желтый пожухлый камыш.

Когда я просыпался и вспоминал этот сон, хотелось стонать и скрежетать зубами. Меня изводила эта картина. Жена наклонялась ко мне – и я видел ее совсем иной, не такой, к которой привык. Ни малейшей тревоги в ее глазах, только ласка и нежность, словно я дитя какое, и меня нужно побаюкать, успокоить и дать конфетку.

Однажды ее взгляд, ее голос настолько меня поразил, что я, кажется, стал догадываться, откуда это и следствие чего.

Еще до свадьбы она забеременела. Зная мое отношение к «преждевременным» детям (тем, что рождаются некстати, когда у тебя ни кола, ни двора, ни копейки денег), она втихую сделала аборт и три дня отлеживалась в больнице, сообщив мне в записке, что уехала к матери. Может, все и осталось бы в тайне, однако, когда она вернулась и не подпускала к себе, я вроде что-то заподозрил. А потом, заметив как-то вечером ее набухшую грудь, все понял.

Физически она находилась в мучительном состоянии: молоко шло, а кормить им было некого. Она сцеживала его в стаканы, а я, видя все это, умирал от страха и презрения к себе.

Тогда мы не подозревали о последствиях. Жена сказала, что впредь будет осторожной, что обязательно родит мне мальчика или девочку, как только я пожелаю.

Увы!..

С мыслью о невозможности иметь своих детей я постепенно свыкся. В конце концов, не мы первые, не мы последние. И, слава богу, мир наш еще устроен так, что для кого-то дети обуза. Со временем, думал я, мы примем чью-то обузу на себя, и будет на кого излить нашу любовь.

Как-то по осени пошел на футбольный матч, хотя терпеть не могу эту игру и не понимаю болельщиков. Просто в окружении бурлящих страстей вроде отвлекаешься от невеселых дум и не чувствуешь себя одиноким. Я не смотрел сам матч, пытаясь, как всегда, расслышать «застадионные» звуки – живущего своей жизнью города. И вдруг уловил тонкий детский голосок. Он слышался внятно и даже, казалось мне, настойчиво, продираясь сквозь шквал рева и свиста болельщиков.

– Папа, это воробей, да?

Я оглянулся. Маленький белобрысый пацан в бейсболке теребил за рукав ошалевшего родителя. А прямо у его ног скакала отчаянная птаха.

– Да, сынок, – почему-то сказал я мальчишке, – это воробей.

И мальчишка внимательно посмотрел на меня.

Со временем этот эпизод притупился в моей памяти, и я вспоминал о нем уже с меньшим отчаянием, а потом и вовсе равнодушно. Жена словно чувствовала возникшую в моей душе пустоту, и ни сном, ни духом не напоминала мне о прежних моих порывах, тихо печалясь и ничем не выдавая свою тоску. Но странное дело: с каким бы методичным равнодушием я не вытравливал из памяти мальчишку, перед глазами оставался его внимательный, почти бесовский взгляд, будто тогдашней, брошенной с отчаяния фразой, я признался в своем отцовстве и одновременно струсил.

– Зачем, – упрекнул я жену, – зачем ты сделала этот проклятый аборт?

Она посмотрела на меня. И мне вдруг почудилось, что оттуда, из ее бесплодной теперь глубины, глянул этот мальчишка.

– Я глупа, Марат, я так глупа. Давай ты женишься на другой…

– Дура! – в сердцах ругнулся я. – Грош цена дешевым твоим порывам!..

Она не обиделась.

– Я честно, Марат… Я честно этого хочу.

Неожиданно для себя я стал бояться вечеров – тягучих, пустых, с ожиданием ночи, последующих будней с обычным коловращением жизни. Чего я ждал, чем мучился, о чем думал? Какое такое событие, важное или тоже будничное, о котором быстро забывают, ввернется в нашу жизнь, разнообразит или осветит ее краешком света? Этого я не знал. И только боялся. Боялся вечеров, боялся сна, боялся горького пробуждения. Это пробуждение, чувствовал я, наступит около трех утра. Я проснусь в совершенно пустой комнате со стучащими висками. Встану, подойду к окну, раздвину шторы. И, изнывая от тоски и пустоты, вдруг оглянусь вокруг и обнаружу, что любимой и хорошей моей в этой комнате нет. Брошусь в коридор, на кухню. Присяду, заметив сапоги ее и шубейку со вздохом облегчения. Вырву с корнем двери ванной, туалета, и, не найдя ее там, в вязком этом кошмаре перерою весь дом, обзвоню милицию и морги, а потом сойду с ума от мысли, что больше ее не увижу.

– Не хоти, не надо хотеть этого, – твердил я с паническим ужасом по утрам и беспокойно засыпал, крепко держа ее за плечи. «Нам ведь нет и сорока, – мыслилось мне во сне, – и наша комната еще наполнится детскими голосами».

***

Я осторожно выскользнул из-под одеяла, нащупал тапочки и все же чем-то грохнул, пока пробирался на кухню.

За окном стояло ясное морозное утро – из тех, что пахнет арбузной коркой. На подоконнике – приготовленная женой для больницы снедь. Отдельно для Караева. Отдельно – для парня.