Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 14

«Мы можем найти ключ в одном из так называемых идеальных стандартов цивилизованного общества: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». Он общепризнан и несомненно старше христианства, которое горделиво предъявляет его как свою заповедь, но все же не очень древен: в исторические времена человек еще ничего о нем не знал. Отнесемся к нему наивно, словно встретились с ним впервые. В этом случае окажется, что мы не сможем подавить чувства удивления им как чем-то неестественным. С какой стати нам так поступать? Что хорошего это нам даст? А главное, как можно совершить нечто подобное? Как это вообще возможно? Моя любовь представляется мне ценностью, которой я не имею права разбрасываться без размышления. Она налагает на меня обязательства, и я должен быть готов принести жертвы, чтобы их выполнить. Если я кого-то люблю, этот кто-то должен так или иначе заслужить мою любовь. (Я оставляю в стороне вопрос о том, какую пользу он может мне принести, а также его возможное значение для меня как объекта сексуального интереса: ни один из этих двух видов взаимоотношений не рассматривается, если речь идет о любви к ближнему.) Он будет достоин любви, если он так схож со мной в важных аспектах, что я могу любить в нем себя; достоин, если он настолько совершеннее меня, что я могу любить в нем свой идеал; я должен любить его, если он сын моего друга, потому что боль, которую испытает мой друг, если с ним что-то случится, будет и моей болью – я должен буду ее разделить. Однако если он мне не знаком и не может привлечь каким-либо своим достоинством или каким-либо значением, которое уже приобрел в моей эмоциональной жизни, мне будет трудно полюбить его. Я даже поступлю неправильно, если полюблю его, потому что моя любовь расценивается как ценность теми, кто мне близок; было бы несправедливо в их отношении, если бы я поставил незнакомца вровень с ними. Но если я должен любить его (именно той самой универсальной любовью) просто потому, что он тоже житель мира, как насекомое, дождевой червь или уж, тогда, боюсь, ему достанется лишь небольшое количество любви и для меня будет невозможно дать ему столько же любви, сколько я по всем законам разума должен сохранить к себе. Какой же смысл в столь торжественно провозглашенном предписании, если разум не советует нам ему следовать?» [1; 81–82].

Фрейд, величайший глашатай секса, был тем не менее типичным пуританином. Для него целью жизни цивилизованной личности являлось подавление эмоциональных и сексуальных импульсов и ценой этого достижение цивилизованности. Только нецивилизованная толпа не способна на подобную жертву. К интеллектуальной элите принадлежат те, кто, в отличие от толпы, способен не поддаваться импульсам и тем самым сублимировать их ради более высоких целей. Цивилизация в целом есть результат подобной неудовлетворенности инстинктивных импульсов.

Примечательно, насколько идеи, выраженные Фрейдом в его позднейших теориях, уже были свойственны ему в молодости, когда он еще не занимался проблемами истории и сублимацией. В письме к невесте от 29 августа 1883 года он излагает мысли, возникшие у него во время представления «Кармен». «Толпа, – пишет он, – потворствует своим импульсам [sich ausleben], а мы сдерживаем себя. Мы делаем это с целью сохранения своей целостности. Мы жертвуем здоровьем, способностью наслаждаться, своими силами; мы экономим их для чего-то, сами не зная для чего. И эта привычка к постоянному подавлению природных инстинктов дает нам утонченность. Мы также чувствуем более глубоко и потому смеем не требовать от себя многого. Почему мы не напиваемся? Потому что неприятности и стыд похмелья [Katzenjammer] превосходят удовольствие от обильной выпивки. Почему мы не дружим со всеми вокруг? Потому что потеря друга или случившееся с ним несчастье были бы для нас горьки. Таким образом, наши устремления в большей мере зависят от желания избегнуть боли, чем получить удовольствие. Когда такое усилие оказывается успешным, те, кто сдерживает себя, оказываются подобны нам, кто связал себя друг с другом на жизнь и на смерть, кто терпит лишения и тоскует, чтобы сохранить помолвку, и кто наверняка не пережил бы удара, лишившего нас любимого существа: такие люди, как Эзра, могут любить только раз. Все наше жизненное устройство предполагает, что мы будем ограждены от полной нищеты, что для нас всегда открыт путь к освобождению от зол нашей социальной структуры. Бедные и необразованные не могли бы существовать без своей толстокожести и беззаботности. С какой стати им глубоко чувствовать, если все несчастья природы и общества выпадают тем, кого они любят; почему им отказываться от мимолетного удовольствия, когда никакое другое их не ожидает? Бедняки слишком бессильны, слишком беззащитны, чтобы вести себя так же, как мы. Когда я вижу развлекающихся людей, отбросивших всякую серьезность, это заставляет меня думать, что такова компенсация за то, что они так беззащитны перед налогами, эпидемиями, болезнями, ужасными условиями нашей социальной организации. Я не стану развивать эту мысль дальше, но можно показать, что das Volk [народ] судит, верит, надеется совсем не так, как мы. Психология обывателя несколько отличается от нашей. Такие люди также более наделены чувством общности, чем мы: только они осознают, что одна жизнь продолжается в другой, в то время как для каждого из нас мир исчезает с нашей смертью» (цит. по [7; Vol. 1; 190–192. – Курсив мой. – Э.Ф.]).

Это письмо молодого Фрейда – ему тогда было 27 лет – интересно во многих отношениях. Словно предвидя свои позднейшие теории, Фрейд выражает в нем свою пуритански-аристократическую ориентацию, которую мы только что обсуждали: ограничение, экономия своей способности наслаждаться – это условие сублимации, основа, на которой формируется элита. Однако кроме того Фрейд демонстрирует тут взгляд, долженствующий стать фундаментом одной из его самых важных теорий, которой предстояло сложиться многими годами позднее. Он описывает свой страх перед эмоциональной раной. Мы не любим каждого встречного, потому что разлука была бы очень болезненной; мы не дружим со всеми вокруг, потому что потеря друга причинила бы нам горе. Жизнь ориентирована в сторону избегания печали и боли, а не получения радости, как ясно говорит сам Фрейд: «Таким образом, наши устремления в большей мере зависят от желания избегнуть боли, чем получить удовольствие». Здесь мы находим формулировку того, что Фрейд позднее назвал принципом удовольствия; идея того, что удовольствие на самом деле есть освобождение от неудовольствия, от болезненного напряжения, а не позитивное наслаждение, в последующие годы сделалась для Фрейда валидной как самый общий и основополагающий принцип человеческой мотивации. Однако можно увидеть, что та же идея имелась у Фрейда задолго до ее теоретического оформления; она возникла у него как следствие его собственных викторианских взглядов, боязни потери собственности (в данном случае объекта любви и чувства любви) – в определенном смысле потери жизни. Такая позиция была характерной для среднего класса в XIX веке, более озабоченного тем, чтобы «иметь», чем чтобы «быть». Психология Фрейда насквозь пронизана этой ориентацией «иметь», и поэтому его глубочайший страх – это всегда страх потерять что-то, что он «имеет», будь то объект любви, чувство или половой орган. (В этом отношении Фрейд не разделял протест против собственнических устремлений среднего класса, который можно найти, например, в философии Гёте.)

Следует подчеркнуть и еще одну мысль из этого письма. Фрейд говорит о том, что простые люди обладают бо́льшим чувством общности, чем «мы»: «Только они осознают, что одна жизнь продолжается в другой, в то время как для каждого из нас мир исчезает с нашей смертью». Наблюдение Фрейда, согласно которому буржуазия испытывает меньшее чувство солидарности, чем рабочий класс, совершенно верно, но не следует забывать, что в среднем и высшем классах было немало людей – социалистов, анархистов и истинно верующих, – обладавших глубоким чувством человеческой солидарности. Фрейд был этого практически лишен. Его занимала его личность, его семья, его идеи, как это типично для среднего класса. В этом же ключе семнадцатью годами позже, по случаю Нового, 1900 года, он пишет своему другу Флиссу: «Новое столетие – и самое интересное в нем, смею сказать, то, что оно содержит дату нашей смерти, – не принесло мне ничего, кроме глупой рецензии» [5; 307]. Здесь снова мы находим лишь эгоцентрическую озабоченность собственной смертью и никакого чувства универсальности и солидарности, которое он приписывает только низшим классам.