Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 32

– Я, кажется, уже начинаю слегка… того…

Стоит человеку потерять свободу, конца краю нет спирали жестокости. Я должен, должен, должен. Говорят, грешников в аду заставляют терзать безвинных смертных хворями. Но теперь-то я знаю, что жизнь, пожалуй, куда страшнее этой простодушной средневековой концепции, к тому же ошибочной. Нас вынуждают здесь и сейчас мучить друг друга. Мы на собственных глазах превращаемся в автоматы; испытываем лишь ужас, наблюдая как наши же руки, ставшие чужими, вздымают орудия страсти над теми, кого мы любим. Утратившие свободу беспомощно наблюдают, как сами же проделывают это средь бела дня, пока уже и не разберешь, кто кого мучает… Одержимость влекла меня к Беатрис.

Но, как водится, стоило бы ей превозмочь свой страх, мы от занятий любовью прикипели бы друг к другу и солнечное будущее не имело бы конца.

Мое безумие отзывалось Вагнером. Темными ночами гнало меня вышагивать средь меловых холмов. Не хватало только альмавивы.

Однажды я через привратника передал записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.

– Сэмми!

Стрелки показывали без четверти восемь утра.

– Я не мог не прийти. Просто должен был тебя увидеть и убедиться, что ты всамделишная.

– Ты как сюда попал в такое время?

– Я хотел тебя увидеть.

– Но как ты…

– Я хотел… Что значит как? Да я бродил всю ночь, лишь бы не спятить!

– Но…

– Беатрис, ты мой рассудок. Я должен был прийти и увидеть тебя. Вот сейчас все в порядке.

– Сэмми, ты опоздаешь, тебе пора уходить. С тобой все хорошо?

Раскаяние до того навязчивое, чуть ли не до слез. Что` по большому счету есть безумие? Может ли псих-симулянт заявить о своем здравомыслии?

Слезливый маньяк.

– Мне пришлось. Не знаю почему. Просто должен был.

– Послушай, Сэмми… здесь мне нельзя… давай я провожу тебя до автобуса. Пошли. Ты знаешь, какой номер? Тебе надо немедленно лечь.





– Ты не бросишь меня?

– Да что ты… родной мой!

– Значит, как только сможешь… в ту же секундочку…

– Обещаю.

Верхний ярус автобуса часть пути провел среди ветвей. Меня трясло и качало уже не понарошку. Я бормотал словно пьяный.

– Не понимаю. Не знаю ни черта. Меня несет. Я должен. Должен. Жизнь слишком велика. Мог бы надрать себе задницу или убить. Да что мне, всю жизнь пресмыкаться как таракану? Порскать, ползать? Я бы мог уехать. Разве нет? Ведь могу же? За море, где ждут меня крашеные стены, да, мог бы. Я связан тем, что должен.

В груди натягиваются мышцы, на запястьях вздуваются жилы, сердце стучит все чаще и чаще, пока багровые пятна не пожирают самый воздух, и тогда ты осознаешь, что следовало бы вновь начать дышать; даже если маниакальная страсть есть вещь безжалостная, человек не должен позволять ей завладеть и физическими рефлексами, о нет, он может страдать и эмоционально, обрекая себя на кислородное голодание… ну вот, пришло мне в голову, я своим дыханием сдул это бремя с плеч.

Она явилась ко мне уступчивой и в то же время не терпящей возражений, ибо категорически настаивала на регулярном приеме пищи и так далее. Была очень мила. Посопротивлялась для виду. Играла роль моего рассудка. Я был готов к любым последствиям, хотя сам же с придыханием заверял ее, что все обойдется без последствий. А затем Беатрис – моя четырехлетняя лихорадка – послушно откинулась навзничь, закрыла глазки и отважно положила на лоб сжатый кулачок, словно готовилась к уколу против тифа.

Ну-ну. И что Сэмми?

Последствий не могло и быть, потому как не имелось причины.

Чего конкретно он добивался? Ну отчего именно в наиболее триумфальный или как минимум приятный момент во всей его карьере зрелище униженной, покладистой и перепуганной жертвы возбуждало меньше, чем самое скучное из его фантазийных изобретений; мало того, привело к обвисанию и полнейшей невозможности? Не-а, промолвил его организм, это все не то. Я стремился не к этому, алкал иного… Насколько прав был я, считая себя сексуально озабоченным маньяком, в то время как потенция, наличие которой (если верить всей бездне литературы) предполагается как бы автоматически, в миг падения девичьих штанишек на меня не распространилась? Тогда я решил, что нам не обойтись без той или иной формы сотрудничества. Хоть она и собралась строить из себя мученицу, я не мог стать ее палачом. Если ее и полагалось испугать, я собственной плотью доказал, что стыжусь сего испуга. Вся ситуация отнюдь не укладывалась в общепринятую схему, когда мужчина либо полный импотент, либо героически – есть! будет исполнено! – боеспособен. Имелись и градации. Но ни я, ни Беатрис не были готовы их принять. С другой стороны, мои чувства к ней несомненно отдавали одержимостью, если не сказать патологией. Разве они не должны были стать порукой успеху? Однако из-за моего самоозвученного эпикриза безумства и ее собственных религиозных табу она была не в состоянии размышлять о сем моменте, сем добрачном деянии, не ощущая при этом привкуса грехопадения в сочетании со страхом, любовью и, стало быть, драматизмом. Самих себя мы подсознательно перекладывали на музыку. Движение, которым она развела колени в стороны, было, так сказать, оперно-героическим и возвышенно-устрашающим. Я не смог ей аккомпанировать. Мой инструмент фальшивил.

Конечно, потом представились и другие оказии. Я был недостаточно мудр и не знал, что половая связь не способна нас сплотить. Так что вместо того чтобы покончить с этой игрой раз и навсегда – к тому же на кону стояла моя собственная оценка личной мужской силы, – я уперся. Мы договорились, что она должна подчиниться так называемым любовным ласкам, которые (как известно всем искушенным женщинам) в конце концов дадут правильный результат. На руках у меня была моя теплая, непостижимая Беатрис, переживающая своего рода триумф печали и сострадания; она плакала и не желала уходить, тут ничего не поделаешь, таково наказание за излишнюю торопливость. Свою тайну она унесла в педучилище и там мирилась с физиономиями, которые могли ведь и догадаться, после чего вернулась, сходила в церковь, где сделала свои дела… и вновь очутилась в моей постели. Я был преисполнен любви, благодарности и восторга, но так и не приблизился к ней, ничем не смог с ней поделиться. Она так и осталась жертвой, вздернутой хотя бы и на дыбе наслаждений. Но здесь не было ничегошеньки, чем бы мы могли поделиться друг с другом, ибо Беатрис была не способна к акту соития полов. Так и не поняла, чем мы с ней занимались и чего ради.

– Неужели ты ничего не чувствуешь?

– Не знаю. Может быть.

Ее молчание становилось продолжительней. Она уже не была хозяйкой положения. Вместо испытующего разглядывания ее лица в поисках подсказок и размышлений о том, что таится внутри, я обнаружил, что сам стал предметом наблюдений. После наших односторонних занятий любовью я бродил по комнате из угла в угол, говоря себе, что если это все, на единение и взаимопроникновение рассчитывать не приходится. Она тихо лежала на узкой кушетке, следя за мной глазами: туда-сюда, туда-сюда, пока мне не наскучивало маяться от стенки к стенке. Несчастной я бы ее не назвал. И если впоследствии я вспоминаю и изображаю Беатрис под собой, то это относится не только к ее эротическому образу. Она притиралась к предназначенному месту в жизни. Начинала смотреть снизу вверх, принадлежать, зависеть, цепляться, быть по сути дела существом подчиненным, какой бы глянец ни навело венчание. Инстинктивно становилась тем, что, как ей мнилось, и выражает собой мужняя жена. Ее вклад – после героического самопожертвования – оказался отрицательным. Утрата непорочности покрывает все счета.

Я любил ее и был признателен. Когда ты юн, не верится, что человеческие сношения и впрямь так бессмысленны, как оно и кажется со стороны. Тебе вечно чудится, что завтра наступит откровение. Но на деле наш взаимный апокалипсис уже состоялся. Больше познавать было нечего.

Порой, пребывая в одиночестве, я задумывался о будущем. Что готовит нам жизнь? Я, конечно, буду писать свои картины, а Беатрис все время будет рядом, заваривать чай. Она народит детей и, наверное, станет замечательной матерью. В отчаянии я принимался думать – нет, не о том как ее покинуть, а как самого себя заставить сблизиться с тем чудесным человеком, который, конечно же, спрятан где-то в ее теле. Раз уж столь божественная оболочка не может служить храминой лишь самой себе, она обязана вмещать еще кое-что…