Страница 18 из 32
– Приветик, Беатрис! Похоже, мы и впрямь будем частенько встречаться!
Ей надо бежать, сказала она, на вечер кое-что запланировано. Я расстался с ней на тротуаре у «Лайонза», непосещенного рая, и дико страдал от бесконечных вариантов этого «кое-что». Теперь у меня была пропасть времени задуматься над вопросом о привязанности. Я начал смутно догадываться, что леску надо закреплять с обоих концов, иначе она ничего не сдержит.
Курьезная задачка.
– Приветик, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Мои планы начали разваливаться еще за мраморным столиком.
– Ну как, развеялась вчерашним вечером?
– Да, спасибо.
И тут, подстегиваемый нестерпимым, маниакальным побуждением знать, с колотящимся сердцем, с ладонями, вспотевшими от мольбы и гнева:
– А что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм: серый, вроде бы из безворсовой фланели, в вертикальную зеленую и белую полоску. Поддетая блузка оставляла открытыми горло и ключицы. Пара мелкоплетеных цепочек золотым ручейком стекала по атласной коже и пряталась в сокровищнице. Что там таилось в глубине, между Гесперидами? Крестик? Медальон с вложенным локоном? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке – тайное и недоступное совершенство?
– Так что вы там устроили?
Контраст между строгим, приталенным костюмом с типично мужскими лацканами и мягким телом, которое он облегал… Неужели ты не понимаешь, что делаешь со мной? Но на виду были и перемены: слабый румянец на скулах и пристальный взгляд из-под длинных ресниц. Воздух между нами вдруг наполнился осознанием, пониманием на низеньком, как приступочка, уровне. Без слов, слова тут не требовались. Она знала, и я знал, однако не сумел сдержать в себе роковое слово. Оно дрожало у меня в голове, рвалось наружу как чих и вылетело с бешенством, презрением и болью.
– Танцульки?
Румянец перешел в багрянец. Приподнялся округлый подбородок. Леска натянулась и лопнула.
– Ну знаешь…
Она поднялась со стула, собрала учебники.
– Уже поздно. Мне пора.
– Беатрис!
Мне пришлось припустить рысцой, чтобы догнать ее на тротуаре. Прилип рядом, идя бочком.
– Извини. Просто… просто я ненавижу танцы… ненавижу! А когда подумал, что ты…
Шаг пресекся, нас развернуло вполоборота друг к другу.
– Значит, все-таки танцевала?
В парадное вели три ступеньки с выгнутыми чугунными перилами, нисходящими по обеим сторонам. Никто из нас не обладал нужным запасом слов. Она хотела сказать, что у меня нет никаких прав требовать отчета – если, конечно, ее интуиция не подвела и я именно этого добиваюсь. Я же хотел кричать: да посмотри же, я весь горю! У меня из головы, чресл и сердца рвется пламя! Она хотела сказать: даже если я, наполовину бессознательно, увидела в тебе мужчину – хотя ты совершенно несносен и лишь в последнее время слегка реабилитировался своим поведением, – как бы я ни старалась придерживаться обычных функций моего женского существования, допустив тебя до этой границы, правила игры должны быть соблюдены, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы и стояли: она на нижней ступеньке, я – держась за перила, с красным галстуком через правое плечо, куда его занесло моим буйным порывом.
– Беатрис! И все-таки?…
У нее были такие ясные глаза… Безмятежные, серые, честные – потому что ей никогда не предлагали плату за бесчестие. Я заглянул в них, ощутил беспощадную и отчужденную чистоту. Она довлела сама себе. Ничто и никогда не возмущало эти воды. Простри я к ней длань – доведенный до отчаяния и взмолившийся, косноязыкий и кипящий в океане зеленой юности, гонимый его приливами и отливами, – она лишь осмотрела бы ее, уставилась на меня и принялась недоуменно поджидать, чего мне надо.
– …все-таки танцевала?
Негодование и надменность, хотя и в уменьшенном масштабе, потому что леска, как ни крути, была толщиной с волосок, и принимать это оскорбление близко к сердцу – значит подразумевать, что я и впрямь посягнул на ее независимость.
– Может быть.
И с чу`дной грацией нырнула в дом.
Насколько велик жар сердечного чувства? И где взять тот индикатор, который бы показывал: вот, столько-то градусов? Я прокладывал обратную дорогу сквозь Южный Лондон, силясь выплыть из собственных раздумий. Я говорил себе: не надо преувеличивать; ты даже не совершеннолетний; будут вещи и похуже. Однажды ты сам скажешь: и я считал, что был влюблен? Еще в те далекие годы? Он был влюблен. Ромео был влюблен. Лир умер от разбитого сердца. Но где инструмент для сравнения? Докуда на длинной шкале добрался Сэмми? Ибо сейчас мои запястья, щиколотки и шею обвивали грубые веревки. Они протянулись по улицам, легли у ее ног: на, возьми их в руку, если хочешь. Что за пытка ехать прочь, волоча за собой многомильные канаты, и знать, что она не захотела… Может, она сама была привязана, в другом направлении? Но в это я не верил. При моем лихорадочном жаре процессы развивались быстро. Я был специалистом-психологом узкого профиля. Видел ее глаза, прочел в них безмятежность. Что за болван требовал знать, где она провела вечер, хотя при этом сам понимал, до чего тонкой была эта нить в самом начале? Никакого риска не имелось. Ее сердце осталось незатронутым, и единственной угрозой был неисповедимый господин случай, при столкновении с которым она могла вдруг полыхнуть. Я вошел в свою комнату, похлопывая кулаком по ладони.
Утешением была партийная работа. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Остальные стояли, сидели или вовсе лежали, исполнившись возбуждения и презрения. Все архичертовски скверно, товарищи. Но не опускайте руки: уж кто-кто, а мы знаем свою цель. Сэмми, вы следующий. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой сделал очень краткий доклад. Если на то пошло, он так и не добился никаких отчетов от Молодежной коммунистической лиги. Пришлось схалтурить. Дым – дымом, а термины – терминами, но весь мой напор и энтузиазм падали как в вату, так что когда я подобрался к нескладному заключению, мне влепили выговор и прописали занятия самокритикой. Вот с тех пор я ею и занимаюсь. Дело давнее, но я помню свою первую резолюцию, а именно: тем же вечером написать Беатрис и быть честным. И вторую резолюцию тоже помню: ни за что не приводить сюда Беатрис, потому что сначала ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. Он был женат, однако ж супруга его не понимала, как если б он был не прогрессивным, а буржуазным школьным учителем; впрочем, до войны оставалась от силы пара недель, и кругом царили распад, развал и всеобщее остервенение, так что никто не заметил, что марксизма здесь не было и в помине, а просто разыгрывался древнейший обряд из всех. Тем не менее это как бы сообщало нашим женщинам (которые посмазливее) своего рода новое качество и, если можно так выразиться, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери, еще один учитель. Очень высокая и расплывчатая личность. Вспоминая, как нами руководили Олсоп и Уимбери, я, увы, далеко не сразу понял, до чего нелепо выглядела эта пара, ни дать ни взять комедийный дуэт из фарса. У Олсопа была громадная лысая голова и изуродованная физиономия с мокрым развратным ртом-закорючкой. За столом он казался широкоплечим и импозантным, но потом обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. В жизни не видел столь коротеньких ножек. Олсоп не садился на стулья: он прислонялся к ним седалищем. Уимбери, напротив, обладал крохотным туловищем, и когда сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столешницей. Но стоило ему встать, как ноги-ходули толкали игрушечное тулово чуть ли не до потолка. В тот вечер он проводил с нами политзанятие и сыпал цитатами и аббревиатурами, доказывая, что войны не будет. Все это заговор капиталистов, направленный на… э-э… Забыл. Итак, глубокомысленно кивая, мы внимали лекции. Мы видели всю закулисную сторону. Знали, что через несколько лет весь мир станет коммунистическим и что правда за нами. Я попытался забыться, утонуть в журчании слов, но меня держали канаты.