Страница 7 из 12
IX
Казалось, что прекрасной погоде не будет конца, но спустя несколько времени новое удивительное явление природы изумило и озадачило жителя деревни; возвращаясь с прогулки, он увидал за рекой над лесами необычный закат. Слепящее солнце опускалось, как в могилу, в магму лиловых облаков подозрительный знак надвигающегося ненастья. Так и случилось, и даже скорей, чем предсказывала примета: кинжалы молний исполосовали небо, едва лишь спустилась ночь; вдали заурчало, зарокотало, грохнуло над деревней; всю ночь шумел ливень, приезжий из города поднимал голову с подушки и смотрел во тьму, где угадывались окна, а под утро заснул так крепко, что проспал добрую половину дня; часы показывали совершенно невообразимое время. Пошатываясь, он прошлепал по темной избе и приник к окошку: все струилось, все обволоклось мокрой ватой облаков, временами, остервенясь, дождь хлестал в стекло. Дачник пил из чайника остывший чай, выбегал в огород по малой нужде - там все звенело и шелестело, дрожа от холода, лежал под одеялом, поверх которого было наброшено пальто и еще что-то, и снова опустилась ночь, и во сне он слышал все тот же однообразный звон дождя. Его разбудил стук в дверь на крыльце, было мутное, серое утро; он выбрался из-под груды тряпья, отворил, соседка, босая, с мокрым подолом, с клеенкой, наброшенной на голову и плечи, с крынкою молока под мышкой, вошла следом за ним через мокрые сени в избу и оглядела стены и потолок: крупные капли падали на полку в красном углу, под окнами на полу образовалась лужа. Мавра Глебовна отодвинула стол, выжала в ведро под рукомойником мокрую тряпку, выплеснула ведро в огород. Он слышал, как зашлепали ее ноги в сенях, она стояла на пороге, высокогрудая, простоволосая, с блестящими глазами. Жилец спросил: "Надолго это?" "А кто ж его знает? Бывает, что и неделями. Авось пройдет,- добавила она,- потерпи маленько". Он пил молоко, завернувшись в одеяло. Мавра Глебовна собралась уходить. Оказалось, что Василий Степанович, приехавший в субботу, был вынужден остаться в деревне. "Куды ж теперь? Небось все развезло". Дождь лил, моросил, снова лил, дождь шел подряд две недели, жилец писал карандашом на стене палочки, боясь, как Робинзон, потерять счет дням, и, когда наконец на почернелых стенах избы слабо заиграло солнце, он увидел, выбравшись на крыльцо, что стоит на берегу реки, из воды поднимались ступеньки, не было больше ни улицы, ни пустоши, вдали смутно рисовались полузатопленные деревья, мутные глинистые воды, поблескивая там и сям, степенно влеклись в золотом тумане, а в вышине, между серыми облаками выглядывало ярко-голубое небо. Было тихо, тепло, вокруг все дымилось и капало. Невдалеке по стремнине вод влеклись обломки чего-то, щепки, валенки, куски рогожи, старые игрушки, проскочил - ножками кверху - продавленный венский стул. Проплыл, переворачиваясь, захлебываясь в воде и вновь появляясь, громоздкий странный предмет, напоминавший прямоугольную пасть,- это была клавиатура рояля. Следом за роялем река несла лодку, на корме сидел мужик с гармонью, рядом с ним краснолицая простоволосая тетка, похожая на семгу, которая пела, широко раскрывая рот. Гребец, сидя напротив, с усилием ворочал веслами. "Эй, землячок!" - закричал он. Лодка подплыла к крыльцу, парень ухватился за ветхий столбик и вспрыгнул на ступеньку. "Земеля, закурить есть?" Жилец вынес круглую, из-под карамели, железную коробку с самосадом, оставленную ночным посетителем. Он как-то даже забыл об этом визите, о собаке, вскочившей к нему на кровать, и лысом хозяине в никелевых очках, и коробка напомнила ему о нем. "Чего торчишь тут? - сказал парень, закуривая.Поехали с нами". "Куда?" "А куда-нибудь, чего тут делать-то?" Жилец возразил: "Мне и здесь хорошо". "Чего ж тут хорошего. Ну, как знаешь". Солнце начало припекать, река блестела так, что больно было смотреть, и темные фигуры в удаляющейся лодке уже едва можно было различить. Из-за полузатопленной хижины вышел по грудь в воде голый татуированный сосед Аркаша, держа в руках телевизор. Сделав несколько шагов, передумал, повернул назад, скрылся за углом своего жилища и выплыл с другой стороны, приветствуя горожанина белозубой улыбкой. Вода несла Аркашу на простор, он умело развернулся, уцепился за угол, взобрался на крышу, проваливаясь ногами сквозь дранку, стащил с себя мокрые порты, разложил сушиться и лег загорать. Солнце пылало с небес. Х Задавшись целью исследовать мою жизнь буквально ab ovo, я решил начать, как Тристрам Шенди, с рискованной сцены - реконструировать миг зачатия; судя по дате моего рождения, это событие совершилось в мае. Конечно, тут невозможно было обойтись без некоторой доли художественного вымысла или, вернее, домысла, ибо ничего необычного тут не могло быть; и в конце концов разве самый добросовестный историк не обязан порой возмещать недостаток фактов правдоподобной догадкой? Можно предположить, что дело происходило на рассвете выходного дня. Не хочу называть его воскресеньем, так как революция упразднила христианскую неделю, заменив ее шестидневкой, каковая существовала еще в дни моего детства. Итак, сотворение человека произошло на шестой день, после чего создатель вкусил заслуженный отдых. Будущие родители вновь погрузились в сон. Замечу, что когда мы говорим, что нас никто не спрашивал, хотим ли мы родиться, то при этом как бы подразумевается, что мы уже некоторым образом существовали до того, как началось наше реальное существование. Иначе некого было бы спрашивать. Продолжая эту мысль, придется допустить, что мы сами виноваты в том, что появились на свет: это нам захотелось быть, и не кто иной, как мы были вожделением наших родителей. Мысль, впрочем, отнюдь не новая. Я лежал, покрытый легкой испариной, под бледно-розовым, толстым, пуховым и нежным, как пух, стеганым одеялом, на белоснежной простыне, уйдя головой в мягкую подушку, я покоился, словно усталый воин, вернувшийся из похода, или как ребенок, которого взяли к себе в постель, на высоком и узковатом для двоих ложе, уткнувшись лицом в мягкую, ароматно-пышную и напоминающую белый калач полуобнаженную грудь, время от времени, как кот, открывал глаза и видел перед собой крупный темно-розовый сосок, вдыхал запах молока и перезрелых ягод, смешанный с запахом легкого и чистого женского пота, и всей моей кожей, ногами, животом чувствовал кожу Мавры Глебовны. Да, как ни удивительно, это была Мавра Глебовна, ее комната с подвязанной шнуром портьерой, с вышитыми занавесками на окнах, ее никелированная кровать и зеркальный шкаф, так что, приподнявшись, я мог видеть ее негустые, рассыпанные ореховые волосы и рядом, над ее круглым плечом, другое лицо, показавшееся мне диким в черно-серебряном стекле лицо гостя; вот так гость, подумал я, не странно ли, что все так обернулось, а впрочем, если подумать, то что тут странного? И я снова погрузился в мякоть ее груди, испытывая неодолимую дрему, какая охватывает в неподвижный, приглушенно-жгучий, затянутый облаками полдень, и в полудреме на дне наших душ, в крестце, в ущелье ног сызнова пробудилось желание, на этот раз тяжелое и ленивое, как расплавленный металл. Некоторое время спустя, окончательно очнувшись, я услышал ее голос: "Сколько же это время, батюшки?.. Этак все проспим!" - выбрался из-под одеяла и зашлепал в сени, а воротившись, увидел, что она сидит, накрыв ноги, на высокой кровати, уже в рубашке, со свисающими из-под одеяла широкими желтоватыми ступнями и, подняв крепкие локти, обнажив подмышки в коротких рукавах, завязывает косички на затылке; она повернула ко мне круглое лицо с сияющими, как бывает после сна, глазами, вздохнула всей грудью, словно после выполненной работы, так что ее рубашка с прямым вырезом высоко поднялась и опустилась, мельком оглядела себя, свою грудь и живот, расправила на ногах одеяло и едва заметно усмехнулась. "Ты что, Маша",- проговорил я, это имя как-то непроизвольно выговорилось у меня, хотя никто, как потом выяснилось, никогда ее так не называл. Я смотрел на нее, и вид ее тела, скрытого под рубашкой, широкие плечи и короткая полная шея наполняли меня каким-то легким счастьем. "Ничего,- промолвила она,- дивлюсь яї" "Да?" - спросил я осторожно. "Как это у нас вдруг получилось - сама не пойму". "Вот так и получилось",- сказал я. Мне хотелось добавить, почему же это "вдруг"? Все, что произошло сегодня утром, мой визит в дом-терем с резными столбиками и запертыми воротами, она на крыльце, с извинениями, что не успела принести мне вовремя, как обычно, парного молока, и наше сидение в горнице, за тем самым столом, за которым пировали мы с Василием Степановичем, душный облачный день и короткие малозначащие реплики; мне казалось, что все это происходило в нарочито замедленном темпе, словно исподволь готовя нас к тому, что должно было случиться: медленно поднялась и вышла из-за стола Мавра Глебовна, подошла к окну, и невольно следом за нею встал и я, чтобы что-то увидеть в окошке, хотя знал, что ничего нового там нет, медленно и как будто нехотя двинулась она в другую комнату, мельком взглянув на меня, сняла с кровати подушки и отдала их мне, чтобы я держал их, покуда она снимала и складывала пикейное одеяло, вдвое, потом еще вдвое, потом взяла у меня подушки, взбила их, хотя они и без того были взбиты, обтянуты свежими наволочками и лежали рядом, как две горы, встряхнула и расстелила широкое супружеское бледно-розовое одеяло и остановилась, опустив голову, схватившись за пуговки кофты, как будто задумалась на минуту или хотела сказать: может, не надо? может, ни к чему это совсем? "Чего ты стоишь, мне, чай, одеться надо,- сказала она мягко.- Поди, что ли, там посиди". Я все еще медлил, держа в руках свою одежду; Маша покачала головой. "Вот так, чего уж теперь, раз так получилось,- бормотала она, просовывая руку сквозь вырез рубашки, спуская рубашку с плеч, продевая руки в бретельки широкого лифчика.- Судьба, значит. Отвыкла я от таких делї- Она повела плечами, взвесила в ладонях шары грудей в чашах лифчика.- Ну чего ты, али не нагляделся?" Немного погодя, сидя за столом в светлой горнице, я вскочил, чтобы открыть ей дверь, и с немалым удивлением увидел мою хозяйку, несущую потный и фыркающий, ярко начищенный самовар; тотчас на него был водружен низкий и пузатый, с побуревшим носиком, фаянсовый чайник с заваркой, и на чайнике, прикрыв его, как наседка, своими юбками, восседала тряпичная, румяная, как свекла, баба в желтом платочке. Я уж и забыл, когда последний раз пил чай из русского самовара. "Вот теперь попьешь",- промолвила Маша. На душе у меня было чувство глубокого мира. Не так уж далеко пришлось ехать, достаточно было только свернуть с асфальтовой дороги, но мне казалось, что я заехал в такую даль и глушь, до которой никому не добраться. "Послушай, Машаї" Почти против воли я задал этот вопрос, и вообще мне не хотелось говорить на эту тему; налив, по ее примеру, чай в блюдце, я старательно дул на него, как в детстве дул на горячее молоко, стараясь отогнать пенки, только теперь я сидел прямо, держа блюдце перед губами. Мавра Глебовна перебила меня: "Какая я тебе Маша!" Я возразил: "Мне так больше нравится. А тебе разве нет?.. Скажи, Маша,- продолжал я,- ты ведь замужем?" "Ну",- сказала она спокойно. "А говоришь, отвыкла". "Мало ли что! Бывает, что и замужем, а отвыкают". Кукла полулежала, утонув в своих юбках, на столе, рядом с ней, я протянул ей чашку, она налила мне крепкой заварки и нацедила кипятку. Помолчав, я сказал ей, что в моем доме творятся странные вещи. Ночью мужик приходил. "Какой еще мужик?" "Бывший хозяин. Я думаю,- сказал я, усмехнувшись,- эта изба заколдованная. Вся деревня какая-то странная". "Скажешь! Деревня как деревня". Я пожал плечами. "И чего он?" "Сказал, что я не имею права здесь жить". "Он те наговорит. Один приходил?" Я объяснил, что кто-то ждал на улице; какие-то люди, я их не видел. "Ну и этого тоже считай, что не видел". "Да он передо мной сидел, за моим столом, вот как ты сейчас". "Ну и что? Мне тоже,- сказала она,- разные черти снятся". "Ты его знаешь?" "Кого?" "Мужика этого". "Да ты что? Он, чай, давно уж помер". Она подняла на меня ясные глаза. "Милый,- сказала она,- поживешь, привыкнешь". В сенях послышался шорох. Мавра Глебовна встала и впустила малыша, похожего на карлика. "К мамке в гости пришел? - сказала она.- Чай с нами будешь пить?" Мальчик ничего не ответил, сидя на коленях у Мавры, потянулся к вазочке и схватил несколько конфет. "Куды ж столько? Ты сначала одну съешь.- Мальчик полез с колен.- Ну, поди, бабку угости". Его башмаки зашлепали на крыльце. Длился, истекал зноем нескончаемый полдень, занавешенный белыми облаками. Я спросил: где его родители? "В городе. И носа не кажут. Вот так и живем. Еще чайку? Ну-кась,- сказала она,- дай руку". "Зачем?" "Руку давай, говорю". "Ты что, гадалка?" "Гадалка не гадалка, а сейчас все про тебя узнаю". "Я сам могу рассказать". "Откуда тебе знать? Никто пути своего не знает". Она разглядывала мою ладонь, поджав губы, как смотрят, проверяя документы. "Что же там написано?" "А все написано". Я сжал руку в кулак. "Разожми. Боишься, что твои тайны узнаю? Эва! Долго жить будешь, три жены у тебя будет". "Откуда это известно?" "Известно. Вот, видишь - первая, вот вторая. А вот там третья". "Одна уже была". "Значит, еще две будут". Я засмеялся: "Что-то уж слишком много". Она рассказывала: "Василий Степанович у меня хозяйственный, все достает, если что надо, рабочих привезет. Жаловаться грех. Не знаю,- проговорила она,- может, у него там в городе кто и есть". "Отчего ты так думаешь?" "Да чего уж тут думать, коли у нас с ним ничего не получается. И так, и сяк, а в избу никак. Может, я уже старая. А может, силы у него нет, вся сила в заботы ушла, его на работе ценят". "Детей у тебя нет?" - спросил я. "Нет. Была девочка, от другого, да померла". "И у меня,- сказал я,- была девочка". ХI Не могу сказать, чтобы работа моя подвигалась бодрым темпом, говоря по правде, она почти не двигалась. Не внешние, а внутренние причины были тому виной. Раздумывая над своим проектом, я обнаружил опасность, о которой давно следовало подумать: риск потерять свою личность. Смешно сказать: то, за чем я охотился, что хотел восстановить, заново отыскать, отшелушить, как ядро ореха,- оно-то как раз и ускользало от меня. Я должен был отдать себе ясный отчет в этой опасности: намерение реконструировать свою жизнь - месяц за месяцем, а если можно, день за днем, не упустив ни одной мелочи на дне моей памяти, ни одной тени в ее подвалах и закоулках,- неизбежно приведет к тому, что я не увижу за деревьями леса. Я предчувствовал, что из этого получится: старательное перечисление мельчайших событий прошлого заслонит, поставит под сомнение то, что было исходной посылкой всей этой затеи: уверенность в том, что я - это я, нечто единое и в основе своей неизменное. Мои воспоминания о младенчестве можно было сравнить с клочками разор-ванного письма, плывущими по воде, с трудом можно было прочесть на них размытые обрывки слов. Начиная с какого-то времени, они сменялись более или менее четкими эпизодами, подчас даже чрезвычайно четкими, но это была скорее память о вещах, чем о людях, чьи лица по-прежнему представлялись светлыми пятнами; эти эпизоды казались чрезвычайно значительными, хотя невозможно было понять, почему именно этот случай, эта, а не какая-нибудь другая домашняя вещь, картинка в книжке, чья-то мимолетная фраза или уличная вывеска впечатались в память; постепенно число их множилось, вещи обступали меня, и я готов был предположить, что на самом деле я помню все и храню все впечатления в архивах моего мозга, но неразвитость психического механизма, который можно назвать упорядочивающим началом, несовершенство, о котором я мог теперь судить задним числом, мешало мне выстроить цепочку воспоминаний и поднять со дна памяти целиком то, о чем я, как водолаз, мог судить, лишь обходя вокруг погруженный в ил корабль моего детства, раздвигая водоросли и всматриваясь в темные иллюминаторы. Там, в залитых водой каютах, покоилась цивилизация вещей, но я мог о ней лишь догадываться. Таковы были первые три или четыре года жизни, когда мое "я" было скорее условием того, что все это некогда существовало, нежели чем-то первичным автономным сознанием. Позже я замечал, что возвращаюсь к уже знакомым местам, связь лиц и происшествий была не хронологической, но подчинялась иному закону, вроде того как товары в магазине разложены отнюдь не по датам их изготовления; я даже думаю, что сделал некоторое открытие, обнаружив среди завалов памяти область уже достаточно упорядоченную, но все еще не подвластную деспотизму времени. Вскоре, однако, само это слово "вскоре" говорит о том, что время взяло реванш,- хронологический принцип восторжествовал: начиная с шести или семи лет я обрел непрерывность своей жизни и плетусь дальше в своих воспоминаниях, держась за канат времени. Это скомканное, смятое, складчатое время воспоминаний, которое я пытаюсь разгладить, чтобы восстановить то, навсегда ушедшее время жизни. И вот тут-то меня подстерегает ловушка! Чем больше я втягиваюсь в процесс "восстановления", тем гуще и тесней становится моя память, похожая на многонаселенную коммунальную квартиру; подробности обступают меня - вещи, лица, песни, запахи, и, когда наконец я застаю мое "я" уже полностью сформированным, оно убегает от меня, мелькает за рухлядью жизни, за старыми вещами комнат на лестницах и чердаках, за мокрым бельем, развешанным во дворе, и пропадает в переулках, где я помню каждый дом. Голоса зовут меня с улицы, и мне некогда оставаться наедине с собой. Спрашивается: не есть ли мое "я", каким его возвращает прошлое, чистое "я" воспоминаний, не отягощенное анализом, не удвоенное моим сегодняшним "я",не есть ли оно простая сумма этих впечатлений? Нечто такое, чего попросту нет вне впечатлений, пресловутая чистая доска? Я снова стал думать о том, что ошибка - в выбранном мною способе изложения, в соблазне объективизма. Я намеревался составить протокол своей жизни, пожалуй, что-то вроде естественно-научного описания; мне казалось, что таким способом я сумею объяснить самому себе свою жизнь. Передо мной маячил призрак сверхъязыка, на котором я смог бы ее описать, выразить истину о самом себе, как бы выбравшись из собственной шкуры и воспарив над своим "я". Но такого языка не существует. Погруженный в размышления, я пересек огородное поле, вода все еще хлюпала под ногами, я обходил лужи и озерца, пробирался между кустами, стоящими в воде, вышел на берег. Река вернулась в свое русло, но прибрежная полоса песка была еще затоплена. Я брел вдоль берега, обходя заводи, в засученных брюках, перекинув через плечо связанные шнурками ботинки, постепенно мои мысли приняли другое направление, можно сказать, что они следовали изгибам реки. Мутные вздувшиеся воды катились мне навстречу, река бежала все быстрей, воды блестели, кое-где обнажился песчаный берег в клочьях травы, в пятнах грязной пены, усыпанный черными щепками, мокрым мусором, брошенным на полдороге, поток бурлил, образовав горловину, кустарник превратился в лес, река неслась между глухими зарослями, я заметил полузатопленную переправу, вода перекатывалась через поваленное дерево. Привязанная к торчащим кверху обломкам корней, качалась и билась о ствол лодка, полная воды, она напомнила мне ту, в которой плыли гармонист и баба-семга. ХII Далекий призрак лесов. Эти слова показались мне удачным заголовком для моего будущего труда. Я начертал их на отдельной странице и любовался ими, прежде чем понял, что они все-таки не годятся. Они отвлекали меня от цели. Они пришли мне на ум еще тогда - сколько же дней прошло с тех пор? - когда впервые, выйдя на крылечко, я обвел очарованным взглядом окрестность. Туманная, пепельно-голубая кромка на горизонте, далекий, дальний призрак сколько до него ни шагай, никогда не дойдешь. Этот ландшафт наводил на мысль о мифическом времени, где ничего не происходит или, вернее, все происходит одновременно. Не оттого ли деревянные башенки, непременную принадлежность дачной архитектуры, мое воображение превратило в башни рыцарских замков? В шлеме с крестообразной прорезью, с мечом и щитом, на котором был намалеван мой герб, я стоял у калитки в предвкушении вражеского набега, я не успел загореть, мои ноги еще не были искусаны комарами: последнее лето на даче, последний, может быть, день детства. Я вспомнил, что сегодня как раз этот день. Мы выехали из города накануне, на грузовике, где стояли корзины, стулья, кухонный стол, патефон, ванночка, швейная машина, плетеная бутыль с керосином,- все это, перевязанное веревками, дрожало и дребезжало, я подскакивал на матрасе рядом с мамой, голова моего отца виднелась в заднем стекле кабины, он сидел рядом с шофером и показывал дорогу, ему оставалось жить полгода. Был ли он убит или замерз в лесах неизвестно. Машина расплескивала лужи, покачивалась на толстых корнях и мягко катила по лесной дороге; стоя перед калиткой в шлеме и латах утром следующего дня, поджидая вражеское полчище, я не знал, что вторжение уже началось на рассвете. Я вспомнил, что сегодня как раз этот день, если только числа и дни окончательно не перепутались в моей голове, годовщина запоздалого переселения. Восстав в моей памяти, он отказывался вернуться в прошлое, как если бы в самом деле все совершалось одновременно или если бы русло времени искривилось и обогнуло войну, или если бы, очутившись в том времени, я увидел будущее во сне. Тут было все, что бывает в классическом сновидении: переправа, дорога, уединенная усадьба; я не верил глазам - лужайка, терраса, деревянная башенка, перед домом веревочный гамак на двух крюках, ввинченных в деревья, казались мне плагиатом моего младенчества; я подумал, что сам становлюсь действующим лицом чьей-то памяти или чьего-то сна: не я грезил, меня грезили. Но прежде я должен вернуться к томительно-жарким часам после полудня, к этому дню, открывшему череду новых событий, вернуться к томительно-жарким часам после полудня. Виной всему был мой образ жизни, вялое сидение на крылечке, прохладное молоко в крынке и теплые объятия соседки, Мавры Глебовны. Едва начатая рукопись на моем столе тревожила мою совесть, я не отказался от своего замысла или по меньшей мере внушал себе, что не имею права отказаться от него, иначе что же мне делать, куда деваться от самого себя? И все же, говоря по совести, не становилась ли сама эта работа, то, что я называл работой, ради чего скрылся от всех, не становилось ли это времяпровождение в моих собственных глазах чем-то сомнительным? Я помню как в детстве, увлеченный каким-нибудь новым проектом, я с жаром принимался за дело, раскрывал новенькую тетрадку, писал, чертил, рисовал - и внезапно что-то рушилось, и я чувствовал, что игра мне надоела, едва начавшись, и не мог понять, что в ней можно было найти интересного. Какой непозволительной забавой, думал я, показался бы мой нынешний проект, мои усилия и сомнения, попытки выр-ваться из тисков литературы при помощи той же литературы и отыскать в подвалах памяти то, что когда-то было действительностью, какой чепухой показалось бы все это человеку другого, того времени, моему отцу; он просто не мог бы понять, чем я, собственно, занимаюсь. Или прав был Василий Степанович, и моя жизнь в деревне должна была вернуть меня к подлинной действительности, о которой я, может быть, и понятия не имел, к "народу", этому потерявшему смысл понятию, но которое вопреки всему что-то все еще означало,- и таким образом возродить мое писательство, что, собственно, и означало возродить, восстановить, заново отыскать свою личность? Короче говоря, нужно было встряхнуться. В этот раз я избрал другой путь, переправился вплавь и побрел напрямик через поля к роще. Я шел и шел без всякой мысли и цели в густой траве, и роща, казавшаяся издали совсем небольшой, вставала и раздвигалась мне навстречу. Я пробирался через подлесок, шагал среди мхов, между упавшими стволами, время от времени менял направление, выбрался на поляну; солнце, постепенно опускаясь, сверкало между деревьями, мое путешествие затянулось. Лес поредел, но вместо опушки устланная иглами тропа привела меня к воротам. Собственно, это были остатки ворот, каменные столбы, штукатурка осыпалась, обнажилась кирпичная кладка. Дорога со следами колес перешла в липовую аллею. Спустя немного времени я оказался на широком лугу перед домом с террасой, с деревянной башней и поникшим выцветшим флагом, с поблескивающими на солнце окнами. Дача, наследница рыцарского замка! Дачу можно считать потомком барской усадьбы, а та, в свою очередь, ведет свое происхождение от надела, полученного в дар от монарха. Кто-то лежал в гамаке, свесилось одеяло. Кто-то ехал по аллее. Лошадь мелькала между деревьями; свесив ноги с телеги, ехал Аркаша. Я повернул к аллее и шагал ему наперерез, но, кажется, он делал вид, что не замечает меня. Я выбежал на дорогу. Телега остановилась. "Слушай-ка, а я и не знал, что..." - проговорил я. "А чего",- сказал Аркадий. "Ты тут работаешь?" "Да какая это работа",- возразил он. "А лошадь откуда?" "Председатель дал". "Какой председатель?" "Председатель колхоза". "Какой колхоз, что ты мелешь, колхоза-то никакого нет!" "Колхоза нет, а председатель есть". Он ждал следующего вопроса. "Аркаша,- спросил я наконец,- а что это за люди?" "Которые?" "Да вот там".- Я указал на компанию, сидевшую в беседке за самоваром. "А...- пробормотал он.- Живут". "Как они сюда попали?" "Как попали... Да никак. Ты-то как сюда попал? Жили и живут. А чего? Места у нас хорошие, воздух. Н-но!" Лошадь тронулась. ХIII Путник приблизился к беседке. Хозяин, грузный человек с лоснящимся красным лицом, без пиджака, в цветном жилете и с бабочкой на шее приветствовал его иронически-ободрительным жестом. Хозяйка промолвила: "Милости просим.- И позвала: - Анюта!" "Не беспокойтесь, maman. Я сама принесу",- сказала молодая девушка и побежала, придерживая платье, к дому. Она вернулась с чашкой и блюдцем, ему налили чаю, пододвинули корзинку с печеньем. "Сливки?" Гость поблагодарил. "Простите,- пробормотал он,- что я так неловко вторгся, позвольте представиться..." "Мы о вас слыхали",- сказал хозяин. "Откуда?" "Да знаете ли, земля слухом полнится. Не так уж много тут у нас соседей. Вы ведь в деревне живете, не правда ли?" "Да, если это можно назвать деревней". "Вот,- сказала, пропустив мимо ушей это замечание, хозяйка, указывая на господина неопределенных лет, который сидел очень прямо и выглядел весьма импозантно, со слегка седеющими баками, в сюртуке, высоком воротничке с отогнутыми уголками и сером галстуке с булавкой,- разрешите наш спор. Петр Францевич утверждает, что..." "Мама, это неинтересно". "Нет, отчего же... Мы, знаете ли, увлеклись теоретической беседой. Петр Францевич считает, что смысл нашей отечественной истории, не знаю, верно ли я передаю вашу мысль, Пьер... одним словом, что весь смысл в отречении". Приезжий изобразил преувеличенное внимание. Петр Францевич солидно кашлянул. "Если эта тема интересует господина... э...- Приезжий поспешно подсказал свое имя и отчество.- Если вас это интересует. Я хочу сказать, что... если мы окинем, так сказать, совокупным взглядом прошлое нашей страны, то увидим, как то и дело, и притом на самых решающих поворотах истории, русский народ отрекаетстя от самого себя. Да, я именно это хочу сказать: отрекается. Славянские племена, устав от взаимной вражды, призывают к себе варягов..." "Эта теория оспаривается",- заметил гость. "Да, да, я знаю... Но позвольте мне продолжить. Призвание варяжских князей, отказ от собственных амбиций. Но зато удалось создать прочное государство. В поисках веры принимаем греческое православие - опять отказ от себя, опять отречение, но зато Россия становится твердыней восточного христианства. Приходит Петр, и наступает новое, может быть, самое великое и болезненное самоотречение: от традиций, от национального облика,- ради чего? Ради приобщения к западной цивилизации, и в результате Россия превращается в европейскую державу первого ранга. Остается еще одно, последнее отречение..." Хозяин, по имени Георгий Романович, внушительно произнес: "Х-гм! Гм!" "Вы не согласны?" - спросил приезжий. "Я? Да уж куда там..." "Pardon,- сказал приезжий,- мы вас перебили". "Остается четвертый и последний шаг - признать религиозное главенство Рима!" "Ну уж, знаете ли",- засопел хозяин. "Да что это такое? - сказала хозяйка.- Жорж, ты все время перебиваешь! Дай же наконец Петру Францевичу высказать свой avis*... "Я прекрасно понимаю,- сказал Петр Францевич,- что моя теория, впрочем, какая же это теория, речь идет об исторических фактах, против которых возразить невозможно... Я очень хорошо понимаю, что мой взгляд на историю России может не соответствовать мнению присутствующих. Но коли наш гость... Простите,- он слегка поднял брови,- я не знаю, в какой области вы подвизаетесь, или, может быть, я не расслышал?" Путешественник промямлил что-то. "М-да, так вот. Позвольте мне, так сказать, рекапитулировать. Обозрев в самом кратком виде отечественную историю, мы убеждаемся, что она представляет собой ряд последовательных отказов от собственной национальной сущности во имя... во имя чего-то высшего. Признав главенство папы, склонившись перед римским католицизмом, Россия завершит великое дело всей западно-восточной истории: осуществит христианскую вселенскую империю. Именно Россия, ибо ни одно другое государство не имеет для этого достаточных оснований... Но, господа, величие обязывает! Я говорю не о патриотизме. И не о шовинизме, упаси Бог, я по ту сторону и православия, и католичества, я в лоне вселенской Церкви". "А вам не кажется, что при таком взгляде наша история выглядит не очень привлекательно, русский народ оказывается уж слишком пассивен..." "Вот именно,- подхватил хозяин,- ты, матушка, не так уж глупа!" "Георгий Романыч!" - сказала хозяйка укоризненно. "Вот именно. Хгм!" Она спросила: "Еще чашечку? Вы, наверно, скучаете". "Нет, что вы,- возразил приезжий,- у меня вопрос, если позволите..." Петр Францевич приосанился. Но тут произошла заминка. Маленький инцидент: два мужика, на которых уже некоторое время с беспокойством оглядывалась хозяйка, подошли к сидящим в беседке. ХIV Два человека, по виду лет за пятьдесят, один впереди, щупая землю палкой, другой следом за ним, положив руку ему на плечо, оба в лаптях и онучах, в заношенных холщовых портах, в продранных на локтях и под мышками, выцветших разноцветных кафтанах с остатками жемчуга и круглых шапках, когда-то отороченных мехом, от которого остались теперь грязные клочья, с лунообразными, наподобие кокошников, нимбами от уха до уха, остановились перед беседкой и запели сиплыми пропитыми голосами. Вожатый снял с лысой головы шапку и протянул за подаянием. "Это еще что такое? - сказал Петр Францевич строго.- Кто пустил?" Слепцы пели что-то невообразимое: духовный гимн на архаическом, едва ли не древнерусском языке, царский гимн и "Смело товарищи в ногу", все вперемешку, фальшивя и перевирая слова, на минуту умолкли, вожатый забормотал, глядя в пространство белыми глазами: "Народ православный, дорогие граждане, подайте Христа ради двумя братьям, слепым, убиенным..." "Господи... Анюта! Куда все подевались? Просто беда,- сказала, отнесясь к гостю, хозяйка.- Прислуга совершенно отбилась от рук". "Мамочка, это же..." - пролепетала дочь. "Этого не может быть! - отрезала мать.- Откуда ты взяла?" "Мамочка, почему же не может быть?" Отец, Григорий Романович, рылся в карманах, бормотал: "Черт, как назло ни копья..." Петр Францевич заметил: "Я принципиальный противник подавания милостыни. Нищенство развращает людей". "Боже, царя храни",- пели слепые. "Надо сказать там, на кухне...- продолжала хозяйка.- Пусть им дадут что-нибудь". "Может быть, мне сходить?" - предложил гость. "Нет, нет, что вы... Сейчас кто-нибудь придет". "Интересно,- сказал приезжий,- как они здесь очутились. Если не ошибаюсь, они были убиты, и довольно давно. Вы слышали, как они себя называют? Подайте убиенным". "Совершенно верно, убиты и причислены к лику святых. А эти голодранцы - уж не знаю, кто их надоумил. Недостойный спектакль! - возмущенно сказал Петр Францевич. Слепцы умолкли. Шапка с облупленным нимбом все еще тряслась в руке вожатого.- Обратите внимание на одежду, ну что это такое, ну куда это годится? Уверяю вас, я знаю, о чем говорю. В конце концов это моя специальность... Вспомните известную московскую икону, на конях, с флажками. Я уж не говорю о том, что князья - и в лаптях!" Братья наклонили головы и, казалось, внимательно слушали его. Девушка произнесла: "Может быть, спросим..." "У кого? У них?" - презрительно парировал Петр Францевич. Хозяйка промолвила: "Наш народ такой наивный, такой легковерный... Обмануть его ничего не стоит". "Как назло, ну надо же...- бормотал Григорий Романович.- Ma che`re, у тебя не найдется случайно..." "Кроме того,- сказал приезжий,- они были молоды. Старшему, если я только не ошибаюсь, не больше тридцати..." "Совершенно справедливо!" Наконец явился Аркадий с деловым видом, с нахмуренным челом, в рабочем переднике и рукавицах. "Аркаша, пусть им что-нибудь дадут на кухне". "Да они не голодные,- возразил он,- на пол-литра собирают". "Боже,- вздохнула хозяйка.- Что за язык!" "Кто их пустил?" - спросил строго Петр Францевич. "Сами приперлись, кто ж их пустит! Давно тут околачиваются. Ну, чего надо, гребите отседова, отцы, нечего вам тут делать!.. Давай, живо!" приговаривал Аркаша, толкая и похлопывая нищих, и компания удалилась. Наступила тишина, хозяйка собирала чашки. Петр Францевич, заложив ногу на ногу, величаво поглядывал вдаль, покуривал папироску в граненом мундштуке. "Вы, кажется, хотели мне возразить",- промолвил он. "Я?" - спросил приезжий. "Вы сказали, у вас есть вопрос". "Ах да! - сказал приезжий.- Я не совсем понимаю. Каким образом можно согласовать вашу концепцию с тем, что произошло в нашем столетии?" Петр Францевич с некоторым недоумением взглянул на гостя, как бы видя его впервые. "Что вы имеете в виду?" - спросил он холодно. "Что я имею в виду? Ну, хотя бы революцию и... все, что за ней последовало. По-вашему, это тоже самоотречение?" Петр Францевич ничего не ответил, а хозяин осмотрелся и спросил: "Где же Роня?" Оказалось, что дочки нет за столом. Путешественник почувствовал, что выпал из беседы. "Разрешите мне откланяться,- пробормотал он, вставая,- ваша уютная дача, я назвал бы ее поместьем..." Хозяйка мягко возразила: "Это и есть поместье, здесь мой дед жил". "Да, но... Угу. Ах вот оно что!" "Заглядывайте к нам. Будем рады". "Спасибо". "Мы даже не спросили, как вам живется в деревне". "Превосходно. Люди очень отзывчивые". "О да! Где еще встретишь такое добросердечие?.. Я так люблю наш народ". "Я тоже",- сказал приезжий. Он не удержался и добавил: "Но знаете... Это поместье и моя деревня - это даже трудно себе представить. Два разных мира. Куда все это провалилось?" "Провалилось? Что провалилось?" "История,- сказал приезжий.- Мы говорили об истории". "Я так не думаю",- сопя, сказал хозяин. "Не следует ли сделать противоположный вывод? - вмешался Петр Францевич.- А именно..." "Где же это Ронечка?" "Позвольте, я поищу ее". "Да, да, сделайте одолжение... Смотрите, какие тучи". Постоялец вернулся домой, промокший до нитки. ХV Проснувшись перед рассветом, я угадывал в потемках жалкое убранство моей хижины, мне до смерти хотелось спать, но заснуть я уже не мог. Настроение мое было смутным, в мыслях разброд. С одной стороны, я был рад моим новым знакомым, а с другой - как быть с моим намерением сосредоточиться, остановить свою жизнь? Меня встретили весьма приветливо, и я предчувствовал, что не удержусь от искушения продолжить знакомство. Надо бы расспросить Мавру, наверняка она что-нибудь слышала об этих людях. Солнце уже сверкало позади моей избы, я фыркал под холодным душем, мне стало весело, я вернулся в мою сумрачную комнату; прихлебывая кофе, я озирал разложенные на столе письменные принадлежности, и голова моя была полна разнообразных планов. Все, что происходило со мною в последние недели, могло бы послужить предисловием к моей работе; я подумал, что следовало бы описать приезд, описать всю длинную дорогу, которая теперь представлялась мне почти символической. Перед глазами стоял первый день, заляпанная грязью машина, заколоченные окна деревенского дома. Я увидел себя стоящим на пороге моего будущего жилья, стройные предложения, как световая надпись, бежали у меня в голове, не хватало лишь первой фразы. Это был хороший признак: я знал, что писанию всегда предшествует замешательство, короткая пауза с пером, повисшим над бумагой. Вроде того как лошадь переступает ногами на одном месте, раскачивает оглоблями тяжелый воз, прежде чем нажать плечами и двинуться вперед, кивая тяжелой головой. Я прибег к известному приему. Окунув перо в чернильницу, поспешно начертал первые пришедшие на ум слова: "Не так уж далеко пришлось ехать, но едва лишь свернули на проселочную дорогу, как стало ясно, что..." Моя рука снова зависла над бумагой, я перечеркнул написанное и начал так: "Два окошка, выходившие на улицу, были крест-накрест заколочены серыми и потрескавшимися досками. Шофер вытащил из багажника железный ломик и..." "Молочка! - раздался голос Мавры Глебовны.- Ба,- сказала она, входя в избу,да ты уже встал". Она поставила передо мной крынку и уселась напротив. Умытая, ясноглазая, мягколицая. На ней был чистый белый платок, она подтянула концы под подбородком. "Чего так рано-то?" "Да вот...- проговорил я, все еще с трудом приходя в себя, ибо инерция включенности в писание может быть так же велика, как инерция, мешавшая двинуться в петляющий путь по бумажному листу.- Да вот.- Я показал на то, что лежало на столе, скудный улов моей фантазии.- А ты уж и корову подоила?" "Эва, да я знаешь, когда встаю? Все ждала, будить тебя не хотела". "Я тоже рано встал". "Отчего так? Куды торопиться?" "Не спится, Маша". "Мой-то,- сказала она, понизив голос,- в область уехал. Совещание или чего". Область - это означало "областной центр" - от нас, как до звезд. "Он у тебя важный человек". "Да уж куда важней". Наступила пауза, я поглядывал на свою рукопись. "Я чего хотела сказать. Василий Степаныч все одно до воскресенья не приедет... Может, у меня поживешь?" "Неудобно,- сказал я.- Увидят". "Да кто увидит-то? Аркашка, что ль? Он вечно пьяный. Или на усадьбе работает. Листратиха, так и шут с ней". "Послушай-ка...- пробормотал я, взял ручку и зачеркнул неоконченную фразу. Мне было ясно, что не нужно никаких предисловий; может быть, позже мы вернемся к первым дням, а начать надо с главного.- Что это за усадьба?" Ответа не было, я поднял голову, она смотрела на меня и, очевидно, думала о другом. "Чего?" "Что это за люди?" "Которые?" "Ну, эти". "Люди как люди,- сказала Мавра Глебовна, разглаживая юбку на коленях.Помещики". "Какие помещики, о чем ты говоришь?" "А кто ж они еще? Ну, дачники. Вроде тебя". Вздохнув, она поднялась и смотрела в окошко. Я налил молока в кружку. "В старое время, еще до колхозов, были господа, вот в таких усадьбах жили,раздался сзади ее голос.- Я-то сама не помню, люди рассказывают. Деревня, говорят, была большая, землю арендовали". "У тех, кто жил в этой усадьбе?" "Может, и у тех, я почем знаю. Их потом пожгли. Тут много чего было. И зеленые братья, и эти, как же их,- двадцатитысячники". "Пожгли, говоришь. Но ведь дом цел". "Может, не их, а других. Люди говорят, а я откуда знаю?" Я сидел, подперев голову руками, над листом бумаги, над начатой работой, мои мысли приняли другой оборот. Смысл моего писания был заключен в нем самом. О, спасительное благодеяние языка! Письмо - не средство для чего-то и не способ кому-то что-то доказывать, хотя бы и самому себе; письмо повествует, другими словами, вносит порядок в наше существование; письмо, думал я, укрощает перепутанный до невозможности хаос жизни, в котором захлебываешься, как тонущий среди обломков льда. Она обняла меня сзади, я почувствовал ее мягкую грудь. "Отдохни маленько". "Я только встал!" - возразил я, смеясь. "Ну и что?" "Работать надо - вот что". К кому это относилось, ко мне или к ней, не имело значения; мы перебрасывались репликами, как мячиком. "Куды спешить, работа не волк". "А если кто войдет?" "А хоть и войдет. Кому какое дело?" "Еще подумают..." "Ничего не подумают. Да кому мы нужны? Ну чего ты,- сказала она мягко,- не хочешь, что ль?" "Хочу",- сказал я. "Ну так чего?" Мы направились по пустынной улице к ее дому. Ни облачка в высоком небе. В горнице отменная чистота, массивный стол - теперь на месте хозяина восседал я - был накрыт белой скатертью. Бодро постукивали ходики. Мавра Глебовна внесла шипящую сковороду, спустилась в подпол, выставила на стол миску с темно-зелеными, блестящими, пахучими огурцами. Я разлил водку по граненым рюмкам. Она раскраснелась. Она стала задумчивой и таинственной. Медленно водила пальцем по скатерти. Мы не решались встать. В дверь скреблись, вошла, подняв хвост, мраморного цвета кошка и вспрыгнула на колени к Мавре Глебовне. "Пошла вон!.." Гость сидел, несколько развалясь, упираясь затылком в спинку высокого резного стула, это была, несомненно, барская мебель, сколько приключений должно было с ней произойти, прежде чем она водворилась здесь! Водка подействовала на меня, время застеклилось, самый воздух казался стеклянным, и кровать, как снежный сугроб, высилась в другой комнате. Хозяйка встряхивала двумя пальцами белую кофту на груди, ей было жарко. Я смотрел на нее, на ее полную белую шею, на огурцы и тарелки, на мраморно-пушистого зверя, неслышно ходившего вокруг нас, мне казалось, что сознание мое расширилось до размеров комнаты; если бы я вышел, оно вместило бы в себя весь мир до горизонта. Я заметил, что думаю и воспринимаю себя без слов, думаю о вещах и обозреваю вещи, не зная, как они называются, это было новое ощущение, насторожившее меня. Я склонился над столом и, стараясь сосредоточиться, тщательно налил ей и себе. Подняв глаза, я встретился с ее взглядом, но она смотрела как бы сквозь меня. "Ну что, Маша?.." "А?" - сказала она, очнувшись. "Я что-то забалдел. У тебя водка на чем настояна?" "А ты кушай. Кушай... Эвон, сальцом закуси". "Я сыт, Маша". "Сейчас с тобой отдохнем. Я тебя ждала". "Сегодня?" "Я, может, десять лет тебя ждала". Раздался стук снаружи, я слышал, как Мавра Глебовна говорила с кем-то в сенях. Она вернулась. "Давай, что ли, еще по одной..." "Давай", - сказал я. Она поднесла рюмку к губам, я залпом выпил свою. "Кто это?" "Листратовна, кто ж еще, глухая тетеря". "Что ей понадобилось?" "Да ничего, сама не знает. Увидала небось, пришла поглядеть..." "Ну вот, я же говорил". "Милый,- сказала она,- чего ты беспокоишься? Ну, увидела, ну, узнала. Да она и так знает. И шут с ними со всеми! Я тебе так скажу...- Она вздохнула, разглядывая рюмку, отпила еще немного и поставила.- Если б и Василий Степаныч узнал, то, знаешь... Может, и рад был бы". "Рад?" "Ну, рад не рад, а, в общем бы, сделал вид, что ничего не знает". Я ковырял вилкой в тарелке, она спросила: "Может, подогреть?" Кошка сидела на подоконнике. Мавра Глебовна продолжала: "Василий Степаныч человек хороший. Я ему век благодарна. Заботливый, все в дом несет. У нас,- сказала она,- ничего не бывает". "Что ты хочешь сказать?" "То, что слышишь. Неспособный он. Уж и к докторам ходил. А чего доктора скажут? Электричеством лечили, на курорт ездил. Вроде, говорят, переутомление на работе". "Ты мне уже рассказывала..." "А рассказывала, так и еще лучше.- Она широко и сладко зевнула.- Устала я чего-то. Не надо бы мне вовсе пить... А может, и напрасно,- проговорила она, взглянув на меня ясными глазами,- я с тобой связалась... А? Чего молчишь-то? Ее пальцы, которые я теперь так хорошо знал, отколупнули пуговку на груди, закрыв глаза, она лежала среди белых сугробов на своей высокой кровати, под вечер доила корову, среди ночи вставала и босиком, в белой рубахе, возвращалась с ковшиком холодного, острого кваса. И кто-то шастал под окнами. Мы пили, и обнимались, и погружались в сон. Наутро голубой день сиял между занавесками и цветами, сверкал никелевым огнем и отражался в зеркале, и смутные образы сна не разоблачали перед нами свою плотскую подоплеку, разве только объясняли на причудливом своем языке моему постылому "я", так много значившему для меня, что оно обесценилось в круглой чаше ее тела, в запахе ее подмышек. И вот... странное все-таки дело - человеческий рассудок, странное существо, хочется мне сказать, ведь он и ведет себя, как отдельное существо, упорно отстаивающее себя; лежа рядом с моей подругой на высоких подушках, бодрый и отдохнувший, предвкушая завтрак, я не мог не размышлять, и над чем же? Я раздумывал о том, как я буду описывать эти, не какие-нибудь попутные, не хождение вокруг да около, а именно эти события в моей автобиографии, и сомнения готовы были вновь одолеть меня, я испытывал определенную неловкость, не потому, что "стыдно" (впрочем, и поэтому, ведь стесняешься не только возможного читателя, но и самого себя), а скорее от того, что в таких сценах есть какая-то неприятная принудительность. В наше время автор просто принужден описывать альковные сцены, иначе писанию чего-то не хватает. Чего же: правды? Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, что такое правда... Описанная вплотную, когда водишь носом по ее шероховатой поверхности, пресловутая правда жизни искажается до неузнаваемости. У нас нет языка, который выразил бы смысл любви, ее банальную неповторимость, не жертвуя при этом ее внешними проявлениями. Не так-то просто отвертеться от этой церемониальной процедуры, от этого торжественного акта, от уплаты по векселю, и кому не приходилось преодолевать внутреннее сопротивление, приступая к исполнению долга, который налагают на нас величие минуты, ситуация, участь женщины и честь мужчины? Что-то похожее происходит с литературой: дошло до того, что без "этого" литература как бы уже и не может существовать. А с другой стороны, я пытаюсь поставить себя на место романиста. Мне кажется, я увидел бы себя в западне. Мною употреблено выражение "банальная неповторимость". Процесс, описанный со всевозможной простотой и трезвостью, который можно представить с помощью букв и операционных знаков, алгебра соития, где по крайней мере время, необходимое для того, чтобы записать уравнение, совпало бы с реальным временем. Но что такое "реальное время"? То, что совершается в считанные мгновения, не может быть рассказано в двух словах, требуется нечто вроде замедленной съемки. Физиологическое время должно быть заменено временем языка, вязкой материей, в которой вы бредете, словно в густом месиве. Время языка растягивает время "акта" или, лучше сказать, время подготовки и обрывается там, где температура рассказа должна была подняться до высшей точки. Вместе с ним иссякают возможности языка. Я спросил Мавру Глебовну - мы сидели за завтраком, и нелепая мысль, бесстыдное любопытство, а быть может, и неумение понять женскую душу заставили меня это сказать, я спросил: что она испытала в эту минуту? Она передернула плечами. "А подробнее",- сказал я. "Чего подробнее?" "Что ты чувствуешь,- спросил я,- когда я...- Странным образом я все еще не мог найти нужное выражение.- Ну, когда мы..." "Чего спрашиваешь-то? Небось сам знаешь". И это был лучший ответ. ХVI Ночью раздались выстрелы. Постоялец пробормотал: "Завтра, завтра..." Это были не выстрелы, а стук кулаком в дверь снаружи. Потом нетерпеливо застучали в окошко. Он выглянул, но ничего не было видно. Он спросил в сенях: "Кто там?" Голос ответил: "Проверка документов". "Утром приходите",- буркнул постоялец. Его ослепил фонарь, похожий на маленький прожектор. Двое в шинелях вошли в избу, один был с портфелем, другой держал пистолет и фонарь. Постоялец зажег керосиновую лампу, человек, вошедший первым, два кубаря, голубые петлицы, должность - ночной лейтенант, сидя боком к столу, перелистывал паспорт. "Кто еще живет в доме?" "Я один",- сказал приезжий. "Сдайте оружие". Постоялец пожал плечами. "Есть в доме оружие?" - спросил второй, стоявший сзади. "Кухонный нож". "Шутки ваши оставьте при себе,- сказал человек за столом.- Фамилия? - Он смотрел на жильца и на фотографию.- Паспорт какой-то странный,проговорил он,- что у вас там, все такие паспорта?.. От кого тут скрываетесь?" "Ни от кого",- возразил приезжий. Он объяснил, что хозяин дома - его родственник. "А это мы еще разберемся, кто тут настоящий хозяин, а кто подставной",ответил сидящий за столом, захлопнул паспорт, но не вернул его, а положил рядом с собой. "Обыскать!" - сказал он кратко. "Что же тут разбираться? - сказал приезжий, поглядывая на руки помощника, которые ловко шарили по его карманам.- Тех, кто здесь жил давно, уже нет!" "Вы так думаете? - спросил лейтенант, поставил портфель на пол возле табуретки и принялся разглядывать бумаги на столе.- Это что?" Личный досмотр был закончен, путешественник, присев на корточки, добыл из чемодана удостоверение, род охранной грамоты. "Писатель,- брезгливо сказал лейтенант.- И что же вы пишете? Вот и сидели бы там у себя. Сюда-то зачем приехали?" "Здесь тихо. Чистый воздух". "Не очень-то тихо,- возразил лейтенант.- А насчет воздуха я с вами согласен.- Он помолчал и спросил: - Кто тут живет, вам известно?" "В деревне?" "Известно ли вам, кто проживает в этом доме?" "Никто. Дом был заколочен". "Интересно,- сказал человек за столом.- Очень даже интересно. А вот у нас есть данные, что сюда вернулся нелегально бывший хозяин". "Откуда?" "Что откуда?" "Откуда он вернулся?" "Из ссылки,- сказал лейтенант.- Да ты садись, так и будешь стоять, что ли?.. Имеются данные. Это, понятно, не для разглашения, но вам как писателю будет интересно". "Мне кажется, вы опоздали..." - заметил приезжий. "Я говорил, надо было выезжать немедленно",- проворчал помощник. "А ты помолчи, Семенов... Почему же это мы опоздали?" Приезжий пожал плечами: "Другое время". Ночной лейтенант взглянул на ручные часы, потом на ходики, тускло блестевшие в полутьме. "Часы-то ваши стоят. Как же это так? - Он поглядел на писателя.- Живешь, а времени не знаешь,- сказал он, перейдя снова на "ты".- Подтяни гирю, Семенов. Гирю, говорю, подтяни... И стрелки переведи. Да что у тебя, едрена вошь, руки дырявые, что ли!" Помощник, чертыхаясь, подбирал с полу упавшие стрелки. Лейтенант продолжал: "Насчет опоздания я тебе вот что скажу: опоздать-то мы не опоздали. А вот что положение становится час от часу серьезней, классовый враг свирепеет, это верно. Вот и носишься по всему уезду. Обстановка такая, что только успевай поворачиваться... Я тебе так скажу. Если в прошлом году у кулаков запасы хлеба были округленно от ста до двухсот пудов, то теперь в среднем до пятисот, а в ряде случаев даже до тысячи... В феврале - в одном только феврале! - органами было обыскано триста шестьдесят шесть мельников и кулаков, обнаружено... точно не помню... что-то около семидесяти тысяч пудов зерна. Это же сколько народу можно накормить! А между прочим, рабочий класс голодает. А у них семьдесят тыщ пудов спрятано. Вот так.- Он поднялся из-за стола.- А теперь осмотрим запасы. Где лабаз?" "Какие запасы, сами видите, что тут". "Огород. Хлеб закопан в огороде". "Ищите, копайте,- сказал писатель.- Авось что-нибудь найдете". "Найдем, можешь быть спокоен. В феврале нами обнаружено семьдесят тысяч пудов". "В феврале. Какого года?" "Нынешнего, какого ж еще... Семенов! Зови людей. А вы пока что...- он дописывал бумагу,- подпишите". "Что это?" "Протокол. И вот это тоже". "Но ведь вы же еще,- пролепетал приезжий,- не закончили проверку... осмотр... "Все своим чередом; подписывайте". На отдельном листке стояло, что такой-то обязуется сообщить в местное управление о появлении в доме или в окрестностях бывшего владельца дома, а также членов его семьи. Приезжий возразил, что он никого здесь не знает. "Это не имеет значения. Там разберутся". "Где это там?" - спросил приезжий. "Не прикидывайтесь дурачком. Где надо, там и разберутся". "А все ж таки?" "Не имею полномочий объяснять. Управление секретное". "Так,- сказал, берясь за перо, путешественник.- Значит, в случае появления человека, которого я не знаю..." "Или его родственников". "Или родственников. В случае появления людей, которых я не знаю, я немедленно сообщу о них в управление, о котором тоже ничего не знаю". Ночной лейтенант пристально взглянул на него. "Вы что хотите этим сказать?" "То, что сказал". "Это мы слышали,- сказал лейтенант спокойно.- Так вы это серьезно?" "Видите ли...- пробормотал постоялец, чувствуя, что его мысли принимают несколько причудливое направление.- Видите ли, тут вопрос философский. Смотрите-ка,- воскликнул он,- уже светает!" "Да,- сказал офицер, взглянув на часы.- Надо бы поторопиться. Эй, Семенов! Ты где?" "Если я вас правильно понял, секретными являются не только деятельность управления, круг его обязанностей и так далее. Секретным является самый факт его существования. Не правда ли? Но ведь вещи, о существовании которых мы не знаем, как бы и не существуют. Возьмите, например, такой вопрос,- продолжал приезжий, придвигая к себе табуретку и усаживаясь,- как вопрос о Боге". Лейтенант тоже сел и слушал его с большим интересом. "В рассуждениях на эту тему, я бы сказал, во всей теологии имеется логический круг: рассуждения имеют целью доказать существование Бога, но исходят из молчаливой посылки о том, что он существует! Улавливаете мою мысль?" "Улавливаю,- сказал лейтенант, потирая колени.- Только я тебе вот что скажу. Ты мне зубы-то не заговаривай". "Вы меня не поняли. Я не о вашем учреждении говорю. Я его использую просто как пример. Уверяю вас, я совсем не собираюсь на него клеветать, наоборот. В конце концов сравнить его с Богом - это даже своего рода комплимент! Так вот, что я хотел сказать. В определение существования входит допущение самого факта существования, если же факт остается тайной..." Лейтенант сощурился и гаркнул: "Встать! Руки над головой. Лицом к стенке. К стенке, я сказал!.." Вошел помощник. "Обыщи его". "Уже обыскивали", - сказал, повернув голову из-за плеча, постоялец. "Разговорчики! Еще раз. Как следует". "Ноги расставить",- сказал Семенов. "Ты в башмаках у него смотрел? Стельки, стельки оторви!.. Можешь садиться,сказал он писателю.- Скажи спасибо, едрена мать, что некогда тобой заниматься... Подпишись здесь. И вот тут... Что там у тебя в крынке, молоко, что ль? Налей-ка мне. Так что ты там толковал насчет Бога? Есть Бог или нет?" "С одной стороны...- забормотал приезжий.- А с другой... Если допустить, что..." Лейтенант перебил его: "А это кто?" "Где?" - спросил приезжий. "А вон",- кивнул в угол лейтенант. "Богородица с младенцем". "Да нет! Вон энти двое". "Это святые братья-мученики". "Семенов",- сказал лейтенант. "Здесь". "Ты в глаз не целясь попадешь?" "Чего ж тут не попасть, запросто",- сказал Семенов, расстегивая кобуру. "Не стоит,- сказал приезжий.- Это дешевая икона". "Ты-то откуда знаешь?" Путешественник ответил, что он немного занимался этими предметами: ремесленная работа начала века. Хотя и восходит, добавил он, к очень древним образцам. Он испытывал странное желание говорить. Не то чтобы он был слишком напуган этим визитом, но ему казалось, что, разговаривая на посторонние темы, он как бы свидетельствовал свою непричастность. Непричастность к чему? ХVII "Барин-красавец, не уходи, позолоти ручку, побудь со мной, не уйдут твои дела..." Две молодки шли по деревне танцующей походкой, босые, вея пестрыми лохмотьями юбок; одна уселась на ступеньках, подоткнув юбку, так что ткань натянулась между скрещенными ногами, другая, с куклой, завернутой в тряпье,или это был ребенок? - двинулась дальше. "Ну-ка покажи..." "Нельзя, карты чужих рук не любят". "А это кто?" "Много будешь знать. Мои карты особенные. Всю правду скажут. Ох, барин-красавец! Не знаешь ты своего пути.- Она сгребла карты, встала.- Пусти в дом". "Ты мне тут погадай". "Не могу, карты в дом просятся. Пусти, не бойся. Сама вижу, у тебя красть нечего. Бедно живешь",- сказала она, войдя в избу, быстро осмотрелась, поместилась за столом, заткнув юбку между ног, поставила пыльные и загорелые ступни на перекладину табуретки и спустила на плечи платок со смоляных конских волос. Ловкие руки сдвинули в сторону мои бумаги, пальцы летали над столом, одну карту она проворно сунула за пазуху. "Жульничаешь, тетка". "Нехорошая карта, худая, не нужна она нам..." Собрала и перетасовала все карты, среди которых мелькали совсем необычные картинки, может быть, карты тароЇ, но вряд ли она что-нибудь в них понимала. Похлопала по колоде, молча протянула ладонь; я выложил трешницу, которую она мгновенно запихнула в желобок между грудей. "Еще дай, барин". "Хватит с тебя..." "Правду скажу, не пожалеешь". Она протянула мне узкую ладонь с колодою карт. "Сними верхнюю, своей рукой подыми, что там есть?" Это был король треф. Пророчица покачала головой. "Все не то. Видать, не веришь мне, не доверяешь, душу не хочешь раскрыть. Еще сними". Оказалась женская фигура в плаще, окруженная звездами. Третью карту она сняла сама и прижала к груди. "Погляди в зеркало, себя не узнаешь, пути своего не ведаешь, зачем сюда приехал, здесь злой человек тебя сторожит, за тобой следом ходит, пулю для тебя приготовил... Не ходи за рекой, он тебя там поджидает. Лучше уезжай, пока не поздно, не будет тебе здесь счастья, не место тебе здесь... И к этой не ходи, забудь про нее,- она показала карту,- она порчу на тебя наведет. А вот как поедешь, в вагон войдешь, кареглазая подойдет, не отпускай ее, она твоя суженая. Вижу, ох, вижу, тоска на душе у тебя, оттого что пути своего не находишь. Еще денег дай, не жалей, а за то тебе всю правду скажу, только сперва икону закрой. Закрой икону..." "Бесстыдница, ишь повадилась! - послышался снаружи голос Мавры Глебовны.- Не видали вас тут... А ну катись отсюдова, чтоб духу твоего тут не было..." Ей отвечал чей-то визгливый голос. Она вступила в избу и увидела гостью. "А! И эта тоже. Зачем ее пустил? Пошла вон!.." "Чего раскричалась-то?- возразила гадалка, собирая карты.- Не больно мы тебя и боимся. А то смотри, беду накличешь..." "Ах ты дрянь, еще грозить мне будет! - бодро отвечала Мавра Глебовна.- Я их знаю, чай, не первый раз,- сказала она мне,- намедни Листратовну обокрали, мальчонкины вещи унесли... Пошла вон из избы, кому говорю!" "Беду зовешь, вот те крест, дом свой сгубишь, мужик от тебя уйдет... О-ох, пожалеешь". "Змея подколодная, катись отсюдова!" Женщины вышли наружу, я следом за ними. Прорицательница спрыгнула с крыльца, перед домом ее ожидала другая, с куклой на руках. "И надо же, прошлый раз прогнала, они опять тут как тут. А ну живо, чтоб я вас тут больше не видела, поганки, шляются тут, людям спокою не дают, ишь повадились!" "Ты доорешься, ты доорешься",- приговаривала первая, поправляя платок. "А вот этого-того - не видала? - сказала другая, сунула сверток своей товарке и повернулась задом к крыльцу.- На-кась вот, съешь!" - говорила она из-за спины, подняв юбку и кланяясь. "Испугала, подумаешь,- отвечала презрительно Мавра Глебовна,- хабалка бесстыдная, тьфу на тебя!" "А вот тебе еще, вот этого не видала?" "Как же, испугались мы! И надо же, прогнала их, они снова". "А вот тебе еще, на-кась вот!" "Дрянь этакая, еще раз припрешься, я тебе..." "Дурной глаз наведу, доорешься". "Только приди попробуй, еще раз увижу..." "И приду, тебя не спрошусь..." Обе двинулись в путь, гордо покачиваясь и пыля почернелыми пятками. Мы с Машей стояли на крыльце. "И ты тоже. Нечего их пускать, чего им тут надо". Она добавила: "Боюсь я их. Еще нагадают чего-нибудь". "Ты им веришь?" "Верь не верь, а что цыганка наворожит, то и будет". "Ты сама тоже гадаешь". "Я-то? - усмехнулась она. - Это я так, в шутку". Слегка паЇрило; день был затянут, как кисеей, облаками; леса вдали неясно темнели в лиловой дымке. Немного погодя я побрел к реке. ХVIII Я шагал по широкой лесной дороге, и навстречу мне шла фигурка в белом, под белым кружевным зонтиком, каким, может быть, защищались от солнца в чеховские времена. "Роня,- воскликнул я,- какая встреча!" Она остановилась. Я подошел и сказал: "Представьте себе, мне сейчас нагадали, что мне не следует появляться за рекой". "Поэтому вы и пришли?" Она свернула зонтик и держала его двумя руками за спиной, мы пошли рядом. Замечу, что ее нельзя было назвать хорошенькой; еще тогда, в мой первый визит, я мысленно отнес ее к типу девушки-подростка, который когда-то называли золотушным: худенькая, почти истощенная, с нездоровой голубовато-молочной кожей. Пожалуй, только густые темно-золотистые волосы украшали ее. "Вот именно. Бросил вызов судьбе". Как-то сразу в нашем разговоре установилось ранговое различие, оттого ли, что барышня была некрасивой, или из-за разницы лет: я смотрел на нее сверху вниз, и она, очевидно, находила это естественным. Все же я должен был что-то сказать и заметил, что мне нравится ее необычное имя, а как будет полное? Она ответила: Рогнеда, явно стесняясь. Ого, сказал я. Есть такая опера Серова. Любит ли она музыку? В таком роде продолжалась беседа. "Кто же вам это нагадал?" Мы шли рядом, она спросила, глядя на свои белые туфельки, ступая несколько по-балетному: "Вы верите в судьбу?" "Здесь становишься суеверным,- сказал я,- вам снятся сны?" "Иногда". "Мне на днях приснилось... Перед этим я совсем было уже проснулся, но опять задремал. И вижу, что я уже одет, утро, выхожу на крыльцо. Вспоминаю, что я забыл что-то. Возвращаюсь и вижу свою комнату в шерстяном свете". "Почему шерстяном?" "Такое было чувство: мягкий и колючий свет". "И все?" "Собственно, да. На этом все закончилось. Но как-то очень запомнилось. И, знаете, что любопытно,- продолжал я,- не то чтобы этот сон что-то особенное значил. Но я не в состоянии решить, был ли это сон или... литературная конструкция, которая возникла в полузатуманенном сознании и казалась очень удачной, а когда я окончательно проснулся, то вижу - чепуха". "Вы писатель?" Я почувствовал досаду. Во мне шевельнулось было желание пококетничать перед 17-летней барышней или сколько ей там было, но что я мог ей сказать? "Почему вы не отвечаете?" "Я сам не знаю, Роня". Пожалуй, и тут была доля кокетства, но, видит Бог, я был искренен. Другое дело - что считать искренностью? Можно быть откровенным и вместе с тем чувствовать, что говоришь не то. Я добавил: "Скорее был им". "А сейчас?" Я снова пожал плечами. Мне было приятно, что меня расспрашивают, и в то же время скучно отвечать. "Значит, вы больше ничего не пишете?" "Гм... так тоже сказать нельзя. Я попробую объяснить, если вам так интересно, но сначала ответьте мне на один вопрос..." Я взял у нее из рук белый зонтик из шелковой ткани вроде той, из которой шьют абажуры, с кружевной оборкой, с тонкой костяной ручкой, открыл, снова закрыл. "Таких зонтиков не бывает. Такие зонтики можно увидеть только в кино". "Почему же в кино?" Она отняла у меня зонтик. Она ждала продолжения. Мы свернули с просеки на тропинку в лес. "Мне не совсем понятно... Впрочем, я слишком мало знаю ваше семейство, которое, должен сказать, внушает мне большую симпатию!" "Спасибо". "Так вот, может быть, я слишком поспешно сужу. Но мне кажется, что все это какая-то игра... Ваши родители, дядя... Или кто он там". Она возразила: "А разве ваши слова, то, что вы сейчас произнесли,- не игра?" "Не понимаю". "Я хочу сказать, разве кто-нибудь сейчас так выражается: внушать симпатию, семейство?" "Да,- сказал я,- мы с вами так выражаемся. Это наш язык". "Но это язык, на котором давно никто не говорит. Это язык сцены. И действие происходит при царе Горохе. Может, и нас тоже давно уже нет?" "Вы так думаете?" - сказал я рассеянно. Поперек поляны лежало дерево, я расстелил свою куртку на замшелом стволе. Роня села и раскрыла зонтик. Вдруг она вскочила, оглядываясь и отряхивая подол. "Они забрались ко мне под платье! - Она переступала ногами в белых чулках и что-то счищала с внутренней стороны коленок.- Пожалуйста, отвернитесь". "Пойдемте",- сказал я. "Нет, постойте. Посмотрите, как они бегут друг за другом, как они заняты. И так целый день, без передышки... Откуда такая энергия?" "Ваш дядя..." "Двоюродный",- поправила она. "Он из немцев?" "Он православный". Мы шли по лесу. Она добавила: "Он очень хорошего происхождения". Я вспомнил рассуждения о судьбе России, комментарии Петра Францевича по поводу явления двух нищих и спросил: "А чем он, собственно, занимается?" "Он доктор искусствоведческих наук... Но вы мне не ответили". "Вы тоже не ответили, Роня..." "Я первая спросила". "Что вы хотите узнать?" "Вы приехали сюда, в эту глушь, чтобы?.. Или я вас неправильно поняла". "Вас это действительно интересует?" "Интересует". "Почему мы должны говорить непременно обо мне?" ХIХ На самом деле мне хотелось говорить. Может быть, эта девочка слегка волновала меня, может быть - если уж на то пошло,- во мне заговорил инстинкт охотника, хотя, чего уж там говорить, я принадлежу скорее к породе мужчин, которые предпочитают не охотиться, а чтобы за ними охотились. Но мне не с кем было говорить о предмете, который был моей последней надеждой, от которого зависело теперь все мое существование. Помявшись, я ответил, что пытаюсь привести в порядок свое прошлое. Фальшивое слово: получалось, что я человек "с прошлым". "Видите ли, у каждого человека рано или поздно возникает желание разобраться в своей жизни, подвести итоги, что ли..." - пробормотал я. "Это автобиографический роман?" "Не совсем. В том-то и дело, что я бы хотел покончить раз навсегда с беллетристикой, с вымышленными героями..." "Я думала, мемуары пишут в старости!" "Для мемуаров моя жизнь недостаточно богата внешними событиями. Кроме того, события меня не интересуют. Меня интересует,- сказал я,- логика внутреннего развития". И уже совсем упавшим голосом, чувствуя, что говорю не то, добавил: "Знаете, писание вообще очень трудная вещь". Она шла впереди меня по узкой тропинке, помахивая зонтиком; я услышал ее голос: "Можно я вам сделаю одно признание?" "Какое признание?" - спросил я испуганно. "Я тоже писательница. То есть, конечно, не писательница: я пробую. Хотите, как-нибудь прочту?" "С удовольствием". "Это вы говорите из вежливости". "Разумеется",- сказал я. "Вот видите, я так и знала". "Можно быть вежливым и в то же время искренним". "Да? - спросила она удивленно.- У вас есть странная черта". Она сидела на корточках, подобрав подол, ее коленки, обтянутые белыми чулками, выглядывали из-под платья, жалкие коленки школьницы, круглые женские колени, от того, что она опустилась на корточки, обрисовались ее полудетские бедра, ее тело понемногу оправлялось от первого шока юности, зонтик валялся рядом. Она что-то разглядывала на земле. "Какая черта?" Она встала. "Вы не говорите "да" или "нет". У вас как-то так получается, что и да и нет". "Что жї Хм". "Почему вы так нерешительны?" "Потому что сама жизнь так устроена. Сама жизнь нерешительна, Роня". "А по-моему, жизнь требует определенных решений. Во всяком случае, мужчина всегда должен знать, чего он хочет". "Вы меня не совсем правильно поняли. Конечно, каждому из нас приходится принимать то или другое решение. Хотя, на мой взгляд, это совсем не обязательно. На самом деле никогда не существует одного единственно правильного ответа. Мы живем в мире версий". "Это для меня слишком сложно". "Не думаю. Просто вы, как и большинство людей, инстинктивно стараетесь упростить вещи и выбираете из многих версий одну. Это и называется проявить решительность". "Вы и пишете так же?" - спросила она. "Как?" "А вот так: и то, и се, а в результате ни то ни се". "Если вы имеете в виду мое литературное творчество, то я действительної сомневаюсь в действительности. Видите, получается дурной каламбур. Я просто хочу сказать, что действительность всегда ненадежна, проблематична: и то, и се, как вы удачно выразились". "Это все философия. А я говорю о жизни, об этом лесе, о том, что вокруг нас!" "Я говорю о литературе. Я сомневаюсь, что эту действительность можно описать - во всяком случае, описать однозначно. Это касается самых главных вопросов - как к ним подступиться. Вот в чем дело". "Что вы называете главными вопросами?" "Кстати, Роня,- заметил я, поглядывая на верхушки деревьев,- а сколько сейчас времени?" "Это и есть главный вопрос?" - сказала она, смеясь. "В некотором смысле да". "А другие вопросы?" "Это всегда одни и те же вопросы. Жизнь, смерть. Любовь. Отношения двух людей. Секс". Она хмыкнула. Я взглянул на нее. Мне показалось, что мы говорим об одном, а думаем о другом - о чем же? Я потерял нить. Почему мы вдруг заговорили об этом? Последняя фраза была произнесена вслух. "Вы собирались посвятить меня в тайны творчестваї" "Чепуха, какие там тайны!" "Нет, все-таки". "Что - все-таки?" "Вот вы говорили об игре". "О какой игре?" "Не притворяйтесь. Вы прекрасно знаете, что я имею в виду". "Понятия не имею",- сказал я. "Перестаньте! Конечно, мы играем. Мы играем самих себя, и в то же времяї Например, сейчас мы играем в барышню и кавалера. Конечно,- добавила она,совсем глупую барышню и солидного, знающего себе цену кавалера". "Хм, допустим. Что из этого следует?" "А то следует, что если я барышня и дворянская дочь, то и должна ею оставаться". Она тряхнула головой, волосы были прекрасные, ничего не скажешь, бегло оглядела свой наряд и подняла на меня глаза, как если бы перед ней стояло зеркало. "Дворянская дочь,- сказал я.- Вот как? Интересно". "Да! - отрезала она.- Так что все эти темы, позвольте мне заметить, совершенно не подходят pour une demoiselle de mon a^ge*". Я развел руками, несколько сбитый с толку. "Скажитеї- небрежно проговорила она, назвав меня по имени и отчеству. Разгладила на руках тонкие перчатки, выпрямила едва заметную грудь и раскрыла над головой зонтик.- Я вам нравлюсь?" "Вы прелестны, Роня". "Будем считать этот ответ признаком хорошего воспитания. Скажите это по-французски". Я развел руками. "Но ведь вы поняли, что я сказала". Я кивнул. "Вы, кажется, лишились речи!" "Я согласен, Роня,- сказал я,- что все, что я старался вам внушить, совершенно не для ваших ушей". "Но, с другой стороны, вы сами говорите, что все в жизни так зыбко и неоднозначної Относится ли это к любви?" "Разумеется". "Не будете ли вы так добры пояснить ваши слова?" "Охотно,- сказал я,- но лучше останемся в пределах литературы". "Вы сами себе противоречите. Разве литература и жизнь - этої" "Далеко не одно и то же. Вы сказали, что мы кавалер и барышня. С барышнями не полагается говорить о жизни". "Хорошо, будем говорить о литературе. Итак?" Некоторое время мы шли молча, у меня было чувство, что нечто начавшееся между нами растеклось, ушло в ничего не значащие слова - или они что-то значили? "Видите ли,- заговорил я наконец,- в разные эпохи любовь описывалась по-разному. Что касается нашего времени, то приходится констатировать, что описание попросту невозможно! Описывать чувства? Это делалось тысячи раз". "Но каждый человек открывает любовь заново". "Может быть. Но слова все те же. И фраза, которую вы только что произнесли, тоже произносилась уже тысячи раз. Может быть, этим и объясняется то, что писатели переступили, так сказать, порог спальни. Хватит, сказали они себе, рассуждать, вернемся к действительности. Только и здесь они ничего нового не открыли". "Видите, я похвалила вашу воспитанность, а вы снова". "Что снова?" "Опять заговорили о том, что не полагается слушать благовоспитанным девицамї Знаете что,- проговорила она,- в другой раз как-нибудь. А сейчас расстанемся. Неудобно, если нас увидят вдвоем в лесу". За деревьями уже виднелась усадьба. ХХ Я потерял счет дням. До сих пор я считал это изобретением беллетристов, но это произошло на самом деле. Полдень года длился и длился, и, право же, не все ли равно: какое сегодня число, какой день недели? То и дело я забывал рисовать палочки и в конце концов забросил календарь. Я знал, что лето в полном разгаре и еще долго короткие ночи будут чередоваться с долгими знойными днями. По-прежнему утром, когда я выходил на крыльцо из прохладных сеней, сверкало солнце позади моего дома, кособокая тень медленно укорачивалась на белой от пыли дороге. Все цвело, млело и увядало под пылающим небом. Целыми днями я валялся полуголый в огороде, раздумывая над своим трудом, и вел дневник. Этот дневник, который всегда лежал под рукой на подстилке, был моим изобретением, если угодно, это был компромисс: устав чертить завитушки, я решил, что мои сомнения могут быть плодотворны, если доверить их бумаге, и самый рассказ о том, как я пытаюсь взяться за дело, есть часть моего дела. Словом, я решил вести дневник своей нерешительности: вместо того чтобы писать, я писал о том, как я буду писать, или, вернее, о том, как не следует писать. С замиранием сердца я думал о том, что нашел выход, ведь главное - не правда ли? - это копить написанные страницы. Я вспомнил один старый замысел: несколько лет я был увлечен проектом сочинить некий антироман - книгу о том, как не удается написать роман. Сюжет есть, все есть, а роман не получается; это и есть сюжет. Мне стало легко и весело. Я записал в дневнике, что завтра не буду делать никаких записей; жуя травинку, с увлечением я писал о том, что значит в жизни писателя день, проведенный sine linea. На другой день рано утром, с ромашкой в зубах, с купальными принадлежностями под мышкой, я пришел в усадьбу. Экипажи ждали перед домом. В беседке Петр Францевич, весь в белом, в соломенной шляпе с петушиным пером, сидел над большим цветным планом окрестностей, который, замечу попутно, он сам начертил и раскрасил; в центре, подобно Иерусалиму на старинных картах, находилось поместье. Роня и ее мать уселись в просторной рессорной коляске, я напротив, рядом с могучим Василием Степановичем и спиной к Петру Францевичу, который вызвался править. Позади нас стояла телега с провизией, на передке помещался Аркадий, который по этому случаю облачился в армяк и насадил на голову древнюю фетровую шляпу; Мавра Глебовна сидела между корзинами, мы не разговаривали, здесь действовали другие правила. Что касается хозяина, почтенного Георгия Романовича, то он остался дома для беседы с управляющим (что это значило, я не стал выяснять) и в данный момент стоял на крыльце веранды, грузный и краснолицый, собираясь махнуть нам рукой на прощание. Мышастый жеребчик по имени Артюр подрагивал и переступал задними ногами. Дамы раскрыли зонтики. "Ну-с",- бодро произнес наш возница. "Храни вас Бог!" - прокричал с крыльца Георгий Романович. Мне тотчас представился классический сюжет: хозяин возвращается в дом, где Анюта с занятым видом, опустив глаза, шныряет из комнаты в комнату. Скрипит дверь в кабинетеї "Звали?" "Да, вот тут то да се. Да ты подойди поближе. Что так раскраснелась?" "Бежала шибко". "Куда ж ты торопишься?" "Дела, барин. Работа ждет". "Не уйдет твоя работа. Анютушка, побудь со мною". "Лучше в другой раз". "Да когда ж в другой раз? Мы с тобой одни". "Ах, барин, опять вы за свое. Пустите, барин". "Анютушкаї какая тыї" "Да ведь опять забеременею. Мне расхлебывать, не вам". Коляска катилась по лесу, было все еще рано, птицы перекликались, и особенное чувство благодарности за жизнь, за это утро, за то, что мы существуем, охватило всех. Дорога слегка петляла, солнце сверкало в кронах деревьев то слева, то справа от нас. Следом, блюдя некоторое расстояние, скрипела телега с прислугой, сидя спиной к вознице, я видел мелькавшую за серо-золотистыми стволами сосен, непрерывно кивающую голову мерина, надвинутую на уши шляпу Аркадия, покачивающееся, освещенное солнцем и как бы лишенное черт лицо Мавры. Мой сосед, полуобернувшись, давал указания Петру Францевичу, высокомерно молчавшему. Василий Степанович заявил, что знает эти места, как свои пять пальцев. Возница всем своим видом показывал, что он здесь тоже не чужой. Деревья расступились, экипажи выехали на открытое пространство. Василий Степанович показал на низкие сооружения на краю поля и арку с флагами, к ней вела, постепенно расширяясь, грязная дорога. "Но!" - прокричал Петр Францевич. Артюр наддал, мы понеслись, подскакивая на рессорах, вдоль лесной опушки. Мать Рони спросила: "А где же коровы?" "Какие коровы?" - спросил Василий Степанович. "Вы сказали: коровники. Мне кажется, если выстроены коровники, то должны быть и коровы". "Само собой,- сказал Василий Степанович,- но тут, как бы вам сказать, случай особый. Хотите, расскажу? Я как завотделом обязан присутствовать на сессии". "Это какая же такая сессия?" - надменно спросил с козел Петр Францевич. "Будто вы не знаете. Сессия районного совета". "Угу. И чем же вы там занимаетесь?" "Чем занимаемсяї- сказал, усмехнувшись, Василий Степанович.- Делами занимаемся, вопросы рассматриваем. Сессия, известное дело, сама ничего не решает, решение готовим мы, а ихнее дело проголосовать. Я к чему это рассказываю. Дали слово одной доярке: поделиться передовым опытом". "Как интересно!" - сказала мать Рони. "Погодитеї Дали, значит, ей слово. Вот она делится. Мы, говорит, тоже решили откликнуться на постановление о крутом подъеме животноводства. На нашей ферме содержится двадцать коров. Но, понимаете, товарищи депутаты, мы столкнулись с таким вопросом, что весна уже проходит, лето на носу, давно пора выгонять скот на пастбища. А он стоит и не может выйти". "Кто не может?" "Скот не может выйти. Столько накопилось за зиму навоза, что коровы стоят, простите, в дерьме по самое брюхо. Еще немного, и, как говорится, с концами. Вот тебе и передовой опыт". Коляска катилась вдоль леса, телега тащилась следом. Время от времени нас потряхивало, Роня с полузакрытыми глазами предавалась мечтам, ее мать, поджав губы, молча смотрела перед собой. "Н-да,- отозвался с козел Петр Францевич,- хороши работнички. Ситуация авгиевых конюшен. Впрочем, решение для такого случая уже давно найдено. Десятый подвиг Геракла". "Не понял". "Геракл, чтобы очистить от навоза конюшни, пустил туда воды двух рек". "Где ж это было?" - спросил Василий Степанович. "В Греции". "Ну, может, у них это возможно, а у нас другие условия. Короче говоря, куда денешься? Бросили старые коровники и построили новые. Вот эти самые". "До следующего раза?" - спросил Петр Францевич. Василий Степанович ничего не ответил. "Да, но где же коровы? Я не вижу коров". "А хрен их знает!" - мрачно сказал Василий Степанович, и общество погрузилось в молчание. Дорога шла на подъем, опушка леса отодвинулась. Все шире раскрывалась и расступалась перед нами окрестность, поле казалось дном плоской перевернутой чаши, коровники, окруженные черной жижей, и деревянная арка с выцветшими флагами и лозунгом остались внизу, впереди синели леса. И, почти уже нереальные, угадывались за ними другие, дальние и едва различимые лесные просторы. Дамы дремали, повисшая голова Василия Степановича, с открытым ртом, моталась рядом со мной, на козлах величественно-неподвижно возвышалась фигура Петра Францевича с расставленными руками, в которых висели вожжи. "Где мы, собственно, едем?" - спросила, очнувшись, мать Рони. Коляска спускалась в лощину среди кустарника, закрывшего мало-помалу горизонт и синие дали; конь Артюр, прядая ушами, осторожно ступал по еле видной колее, ветви обшаривали нас в зеленом сумраке, у Петра Францевича чуть не сорвалась с головы соломенная шляпа. Василий Степанович, знавший окрестности, как свои пять пальцев, храпел и раскачивался. Лошадь шла все медленней и наконец остановилась, потеряв дорогу. "Мы заблудились, Пьер!" - в ужасе прошептала мать Рони. "Тем лучше, maman, как интересно!" Василий Степанович открыл глаза, пожевал губами, поинтересовался, где мы. Никто не ответил, он обернулся к вознице. "А это что такое?" - осведомился он, увидев, что Петр Францевич расстелил план на коленях. "Карта нашего уезда". "Уезда, гм. Уездов теперь нет, драгоценнейший. И что же вы там нашли?" "К вашему сведению,- холодно сказал Петр Францевич,- здесь все есть: и ваша деревня, иї" "Я эти места знаю. Я здесь вырос. Мальчонкой в этой самой речке барахтался. В общем, не надо нам никаких карт, поехали, давай",- промолвил Василий Степанович, переходя на "ты", хотя не совсем ясно было, к кому это "ты" относится. Артюр выволок нас на лужайку, которая оказалась берегом реки; на той стороне, вдали, виднелись деревенька и обломок церкви. Внизу между ветлами и кустами обнаружилась маленькая песчаная отмель. Несколько времени спустя, скрипя колесами, подъехала телега с Аркашей и Маврой Глебовной. "Maman!" - послышался голос Рони. Она стояла у воды, в купальнике, освещенная солнцем. Я вышел в плавках из-за кустов, и мы бросились в воду.