Страница 13 из 14
Писатели-натуралисты чуть ли не жили в научных библиотеках, музеях, на лекциях по археологии и статистике. «Мы требуем фактов», – вторили они диккенсовскому школьному директору из «Тяжелых времен». Многие из них были буквально врагами художественной литературы. «Мадам Бовари» вышла с подзаголовком «Провинциальные нравы». Это было в духе знаменитого бальзаковского разделения «Человеческой комедии» на сцены из парижской, провинциальной и армейской жизни. Но тон изменился: за флоберовской фразой лежит упорное желание сразиться с социологами и историками на их территории и превратить роман в монографию, подробно конспектирующую реальность. Это желание ясно проявляется в самой структуре стиля. Как отмечает Сартр, фраза Флобера «окружает объект, захватывает его, не дает двинуться и ломает ему хребет… Предопределенность натуралистического романа разрушает жизнь, она человеческое действие превращает в однолинейные механизмы».41
Если бы это высказывание всецело было истинным, «Мадам Бовари» не считалась бы гениальной книгой, каковой она, со всей очевидностью, является. Но оно достаточно справедливо, чтобы показать существование в литературе области, к которой этот роман, в конечном счете, не принадлежит, и объяснить, почему флоберовская трактовка темы не дотягивает до толстовской. Более того – поскольку Флобер относился к себе с весьма жесткой критичностью и не обладал даром самообмана, который не дает писателям рангом пониже впасть в отчаяние, «Мадам Бовари» предоставляет уникальную возможность увидеть ограничения европейского романа. «Эта книга рисует посредственность», – говорил Генри Джеймс. Но разве «посредственность» – не именно то королевство, границы которого очертили Дефо и Филдинг для своих последователей? И разве не весьма поучительно, что, стоило Флоберу отойти от «посредственности», ему – в «Трех повестях», «Саламбо», «Искушении святого Антония» – пришлось искать пристанище у святых из золотых легенд и у завывающих демонов иррационализма?
Но неудачу «Мадам Бовари» («неудача» здесь – понятие дерзкое и относительное) нельзя объяснить с позиций арнольдовской разницы между произведением искусства и куском жизни. В «Анне Карениной» нет никаких «кусков жизни» со всеми нотками гниения и препарирования, которые несут в себе эти два слова. Мы находим там саму жизнь во всей ее полноте и славе, которые передать может лишь произведение искусства. Более того, открытие этой жизни происходит из технического мастерства, из обдуманного и контролируемого освобождения поэтических форм.
II
Несмотря на некоторую ошибочность, замечания Арнольда имеют важное историческое значение. Они выразили общее мнение его европейских современников – в частности, виконта де Вогюэ, – которые первыми открыли русский роман французским и английским читателям, признав, что в русских авторах есть определенная свежесть и сила изобретательности. Но в их осторожном восхищении проглядывала мысль, которая и инспирировала эссе Арнольда, – мысль о том, что европейская проза – продукт постижимого разумом, узнаваемого искусства, а такие книги, как «Война и мир» – это таинственные творения природного гения и стихийной жизненной энергии. В своей самой примитивной форме эта концепция проявилась в нападках Бурже42 на русскую литературу, а в более утонченном виде – вдохновила блестящие, хоть и неровные наблюдения Андре Жида в его работе о Достоевском. Для европейской критики в этой теории не было ничего нового, а лишь очередная версия традиционной защиты устоявшегося и классического от того, что не вписывалось в господствующие нормы. Попытки Арнольда рассматривать «Анну Каренину» в пределах викторианской критики, противопоставляя ее жизненную энергию эстетической утонченности Флобера, можно сравнить с попытками критиков-неоклассицистов определить границу между «природным величием Шекспира» и упорядоченным, как они полагали, каноническим совершенством Расина.
Но хотя в обоих случаях эти противопоставления иррелевантны и не находят подтверждений в текстах, они бытуют по сей день. Русский роман накладывает мощный, широко признанный отпечаток на наше восприятие литературных ценностей. Но его влияние на европейскую прозу по-прежнему приходит извне, и оно по-прежнему ограниченно. Те французские романисты, которых явно вдохновляли модели Достоевского, не блистали высокими достижениями – скажем, Эдуар Род и Шарль-Луи Филипп. Следы влияния Достоевского проглядывают у Стивенсона в «Маркхейме» и, пожалуй, в некоторых произведениях Хью Уолпола, Фолкнера и Грэма Грина. Толстой повлиял на Мура («Эвелин Иннез»), Голсуорси и Шоу, но это было влияние, скорее, идейное, а не техническое. Из крупных фигур только о Жиде и Томасе Манне можно сказать, что они переняли существенные аспекты русской практики. И дело здесь не в языковом барьере; Сервантес – одна из основ европейской традиции, и он оказал глубокое влияние на писателей – даже тех, кто не мог читать его книги на испанском.
Причина лежит в общем направлении, на которое указал Арнольд. Бытует смутное, но стойкое ощущение, что Толстой и Достоевский не вписываются в привычные рамки критического анализа. Их «величие» воспринимается как животный факт природы, не поддающийся более тщательному разбору. Язык наших восторгов в значительной мере расплывчат. Создается впечатление, что «произведения искусства» можно досконально изучить, а «куски жизни» – лишь разглядывать с благоговением. Это, разумеется, нонсенс: величие великого романиста должно быть оценено с точки зрения фактической формы и технической реализации.
Последняя в случае с Толстым и Достоевским представляет собой колоссальный интерес. Нет большего заблуждения, чем считать их романы «рыхлыми мешковатыми монстрами», рожденными благодаря некой таинственной или счастливой спонтанности. В эссе «Что такое искусство?» Толстой ясно сказал, что совершенство достигается через «малые моменты»: «чуть-чуть» менее или «чуть-чуть» более. «Анна Каренина» и «Братья Карамазовы» подтверждают это суждение в не меньшей мере, чем «Мадам Бовари». Более того, принципы их композиции богаче и сложнее, чем у Флобера или Джеймса. В сравнении с задачей нарративной структуры и мотива, решенной в первой части «Идиота», даже такое проявление высокого мастерства, как единый фокус зрения в «Послах», производит впечатление поверхностного. На фоне вступительных глав «Анны Карениной», на которых я еще подробно остановлюсь, зачин «Мадам Бовари» выглядит тяжеловесным. Причем нам известно, что Флобер вложил в этот роман максимум своих ресурсов. С чисто технической точки зрения роман «Преступление и наказание» имеет мало себе равных. По чувству темпа и плотности исполнения его можно сравнить разве что с лучшими книгами Лоуренса или с «Ностромо» Конрада.
В критике это все должно быть общими местами и положениями, на которых можно не останавливаться. Но так ли обстоят дела в действительности? Немало «новых критиков» все свои упорные наблюдения, всю свою убедительность посвящают искусству романа применительно к Флоберу, Джеймсу, Конраду, Джойсу, Прусту, Кафке и Лоуренсу (то есть, к официальному пантеону). Изыскания по поводу метафоры у Фолкнера или генезиса того или иного эпизода из «Улисса» постоянно прибавляют в почтенности и числе. Но многие из студентов и критиков, по праву считающих эти вопросы жизненно важными для сферы своих интересов, обладают лишь самыми общими и смутными познаниями о русских мастерах. Они идут – возможно, бессознательно – по тому же пути, что и Эзра Паунд, который в эссе «Как читать» возмутительно глупо отверг русскую литературу. Одна из моих целей здесь – выступить в противовес этой тенденции и показать правоту Ч.П. Сноу, который сказал: «Это – сверхъестественные произведения, которые более всего требуют технического анализа, если мы вообще хотим их поместить хоть в какие-то рамки».
Раз так – и если мы ни на мгновение не упускаем из виду тот факт, что жизненная энергия романа неотделима от технических достоинств, которые делают его произведением искусства, – значит, в замечании Арнольда есть доля истины. Он был прав, говоря, что к «Мадам Бовари» и «Анне Карениной» нельзя подходить с одними мерками. Но разница – не только в качестве. Мало просто сказать, что Толстой видел человеческую природу глубже и в более сострадательном свете, чем Флобер, и что его гений отличался несомненно большей широтой. Дело в том, скорее, что при чтении «Анны Карениной» наше понимание литературной техники, наше знание о том, «как это делается», может дать лишь предварительные идеи. Те типы формального анализа, с которыми мы большей частью будем сталкиваться в этой главе, позволяют нам проникнуть в мир Толстого куда менее глубоко, чем в мир Флобера. Толстовский роман несет в себе выраженный груз религиозных, этических и философских проблем, которые проистекают из обстоятельств повествования, но при этом живут независимой – или, скорее, параллельной – жизнью и требуют нашего внимания. Любое наше наблюдение о толстовской поэтике имеет ценность, поскольку именно она дает нам нужный подход к одному из самых внятных и всеобъемлющих учений об опыте, когда-либо предложенных индивидуальным интеллектом.