Страница 10 из 91
Так, раз за разом успешно подавляя приступы болезни, Александр Модестович заставил всех свыкнуться с мыслью, что, пока он здесь, вряд ли вновь появится необходимость посылать в Полоцк за лекарем Либихом. Среди больных же, нуждающихся время от времени в кровоизвлечениях, прошёл слух, что теперь им не придётся неделями, а то и месяцами дожидаться быстрого на руку, но и сребролюбивого, заезжего цирюльника Никитку. Молодой барин так же был на руку лёгок и скор, к деньгам, однако, равнодушен, знаний же, само собой, имел не в пример цирюльнику, был опрятен, приятен, не груб в обращении.
И верно, в лекарской помощи Александр Модестович никому не отказывал: ни крепостным, ни вольным, ни своим, ни чужим, ни беглым, ни нищим; платы не брал, и по всей губернии пошла о нём добрая слава. Елизавета Алексеевна, должно быть, именно с этих пор перестала сожалеть, что сын её пренебрёг военной карьерой ради не столь уважаемого цивильного поприща. Она собственноручно отписала о том в Петербург генералу Бекасову, а также немногочисленным своим подругам в губернию и в обе столицы, причём в каждом письме Елизавета Алексеевна находила повод заметить, что имела прекрасную возможность испытать на себе действие новейшего и моднейшего, заимствованного у европейских медицинских светил метода гомеопатии, и писала, что действие этот метод оказывает необыкновенное, а лекарь Либих, который врачевал её, просто душка. Однако всё зло, писала она, коренится в далеко зашедшей болезни, которую, кажется, уже невозможно вылечить до конца ни одним методом, и если бы не забота дорогого Сашеньки, и если бы не его похвальные знания, и если бы не его настойчивость и усердие и так далее, и так далее, то вряд ли бы у неё достало сил и здоровья даже продиктовать эту согrespondance, потому что её, бедную Лизоньку, в конце концов наверняка разбил бы паралич. Так мудрая барыня Елизавета Алексеевна и сына похвалила, и лекаря не обидела, и себя со своим недугом выставила в выгодном свете, исходящем от европейских медицинских светил. И не сказала ни слова неправды.
Когда здоровье матушки заметно окрепло, Александр Модестович вместе с часами досуга обрёл наконец и возможность уделить поболее внимания себе. И это было необходимо, ибо со времени приезда — недели уж две тому — он ощущал в душе некое непривычное настроение, как бы натянутую струну, которую нужно было тронуть, чтобы она зазвучала, или пружинку, подобную пружинкам в часовых механизмах, — её сжали и поместили внутрь него, быть может, в сердце; пружинка давила, и он чувствовал это давление, и ему как будто не хватало воздуха, хотя грудь дышала спокойно, и ему как будто не доставало свободы, хотя он в любое время мог заложить возок и ехать куда ему заблагорассудится, и как будто хотелось говорить, но говорить он не мог, потому что слова не слушались его и утекали, как песок сквозь пальцы. Сначала Александр Модестович не особенно прислушивался к своему состоянию, полагая, что это болезнь матери выводит его из равновесия, но, когда выздоровление Елизаветы Алексеевны более или менее обозначилось, он заметил, что зазвучали совсем другие струны у него в душе, а та, главная, по-прежнему молчала, и пружина давила в сердце — часовой же механизм не работал; привычный домашний мир стал казаться тесным, из него хотелось бежать. Пришло ощущение, что в сердце у него пусто, и сердце вожделело наполнения. Однажды ночью Александру Модестовичу привиделись (а он готов был ручаться, что не спал) в зимних ранних сумерках синяя дубрава и дорога в глубоком снегу, и почудился вороний грай, и он услышал, будто кто-то легонько подул ему на ресницы, — и так это было нежно, и так чарующе благоухало это дуновение, что ему захотелось вернуться к той дубраве, к той дороге и испытать дуновение вновь. Его посетила мысль, от которой, как от прикосновения, зазвучала, запела та единственная струна, и дрогнула пружинка, и заработал механизм, а слова, будто сами собой, сложились в строки, спеша запечатлеть эту мысль:
Звон бубенцов опять мне слышен, За ним является виденье — Как будто в образе жар-птицы Я нахожу тебя, мой гений. И вновь теряю, мучают сомненья: С небесных кущ повеял ветерок, И было явью то мгновенье Или уж сна отрадного порог... В руке дрожащей жаркое перо — Залогом, что не сновиденье Мне было. О, мой Бог! Уйми души встревоженной смятенье. Глаза я с трепетом любовным открываю И уж гусиное перо в руке сжимаю.Александр Модестович время от времени вспоминал мимолётную встречу с Ольгой — настолько мимолётную, что в памяти даже не удержалось её лицо, — лишь дрогнувшие ресницы, лишь облачко пара возле губ. Зато осталось впечатление от встречи: будто он, дворянин в седьмом поколении, человек учёный и благовоспитанный, человек добродетельный и с умением в руках, внезапно утерял все эти свои достоинства и остался ни с чем перед Её совершенством, будто он — на задворках, в тихой заводи, а Она — инициалом во главе листа, серебристой рыбкой в стремнине, будто он, барин, сидящий в возке, укрытый тремя дорогими шубами, ниже Её, простушки, корчмарки, стоящей по колено в снегу... Александр Модестович никогда не придавал особенно большого значения своему происхождению, дворянскому званию, был скромен и доступен, однако именно так ему подумалось в тот миг; он мог сравнить это чувство с тем, которое в нём возникало в храме, когда он видел на одной из фресок сияющую волшебным светом фигуру преображённого Христа, — он видел, что перед ним Бог, простой, лишённый всяких украшений, но прекрасный, ибо прекрасна Его суть, и даже вывалянный в грязи Он останется прекрасным, а человек, стоящий перед Ним, ничтожен, ибо грешен, и даже в лучших одеждах — как в старой хламиде, и никогда не преобразится, потому что никогда по-настоящему не полюбит. У Александра Модестовича тогда было двойственное чувство: ему хотелось ещё раз посмотреть на Неё, поэтому он и оглянулся, и хотелось избавиться от неожиданной и непривычной неловкости в душе, от некоей зависимости и от ощущения греховности собственной плоти, — будто в храме перед Божеством, — поэтому он не стал останавливаться, а бежал от Неё, хотя Черевичник, погоняющий лошадей, так и не понял, что это было бегство. Уже после Александру Модестовичу не раз являлось желание посетить корчму, да как-то всё не находилось повода и не хватало уверенности, что это действительно нужно. А может, не хотел ронять ту шапку, которую не носил, — дворянское достоинство?.. Александр Модестович отметал эту мысль. Ни о каких иных достоинствах, кроме любви, не пристало говорить в храме. А она, эта Ольга, которую он ещё не знал или знал о ней немного понаслышке, была для него уже как храм — потому ли, что она была красива, или он её увидел так, или хотел так видеть, это уж было для него не важно; известно, внешность обманчива, но первое впечатление верно. И сердце чутко. Первое его впечатление было: вот тот храм, в котором предстоит молиться всю жизнь. Или что-то подобное, неосознанное сразу. Ибо уже значительно позже Александр Модестович домыслил многое, прежде лишь мелькнувшее в нём, — домыслил, когда зазвучала струна и дрогнула в сердце пружинка. С тех пор он и стал прислушиваться к себе. И к другим, когда речь заходила о корчме и её хозяевах. Александра Модестовича тревожило и неприятно задевало, что все окрестные женихи, будто сговорившись, по очереди наезжали в корчму со сватами, и Александра Модестовича несказанно радовало, что все они один за другим получали отказ. Бабьи пересуды, какие он слышал на кухне в изложении Ксении, доставляли ему, к его удивлению, крайнюю приятность, особенно когда разговор заходил о неудачливых женихах, обиженных на корчмарку и злых друг на друга. Александр Модестович полагал, что женихи обижаются напрасно, и говорил Ксении, что никому не заказано молиться в храме, но всяк норовит поближе к алтарю. Ксения пропускала эти слова мимо ушей — юный барин иногда выражался чересчур мудрёно для её понимания. Местный люд считал, что не в женихах дело, были ведь и неплохие женихи (как говорится: любая б девушка рада...), а в том, что русалка суженого ждёт, ей ведомого, того, от любви которого родит диковинною малыша, дожидается любезного, которого сделает несчастным, если не погубит вовсе.