Страница 1 из 3
Александр Суконик
Россия и европейский романтический герой
© Суконик А. Ю., 2019
© «Время», 2019
Только что смотрел Генри V с Кеннетом Брана, и вдруг мной овладела такая злоба, что хоть на людей кидайся. На Шекспира злоба за то, какой он был после всего романтик. Проклятый европейский романтизм, который обманул меня искусственностью своего идеализма. Вся ложь еврочеловека в его романтизме. У них здесь теперь истерика по поводу фальшивых новостей, фабрикуемых в России. Браво фальшивым новостям, они по крайней мере сделаны сознательно, с издевкой. Вот так называемые настоящие новости, вот где сплошная фальшь: как может идеологически заряженный левый или правый журналист преподносить новости, если при этом он «забудет» сказать о новостях, которые противоположны его новостям? Никаких новостей в европейском мире быть не может, потому что этот мир идейно заряжен на идеологический идеал, и чем честней человек (то есть чем он больший левый радикал), тем он более идеалистичен и больше говорит языком идеологии. Эх, нет на них нового Орвелла! А у нас хотя бы было меньше романтизма: Пушкин был меньший романтик, чем Шекспир, а Толстой и тем более. Только больной Достоевский был запрограммирован евроромантизмом (знал это, оттого кидался к мифическому русскому народу). Будь проклята Европа.
Предварение
Понятие «герой» в русском языке употребляется не так, как в европейских языках. У нас всех главных персонажей романов и рассказов называют героями или героинями, даже если в них нет ничего героического. На Западе по-другому. Вот как по-разному определяет понятие героя Википедия на русском языке и на английском. На русском: «Герой – человек исключительной смелости и доблести либо одно из главных действующих лиц литературного произведения». На английском: «Герой – это человек или главный персонаж литературного произведения, который, поставленный перед лицом опасности, борется с ней, проявляя силу, храбрость и изобретательность, часто жертвуя своими интересами во имя большего блага».
Европейский романтический герой – это отнюдь не мирный, нейтральный созидатель, но человек действия. Он идеалист, и характер его действий таков, что он активен, а не реактивен, он не защищает идеалы, а нападает во имя идеалов. Но всякое активное действие, как оно бы ни было идеалистично по замыслу, материально по исполнению: оно наносит вполне материальный ущерб – разрушение и даже убийство (пусть разрушение несправедливого общественного устройства или убийство тирана). Пусть разрушение большего зла во имя меньшего, все равно. Европейская мысль и, как следствие, европейская литература в течение всех веков своего могучего существования никогда не занимались проблемой этой двойственности, потому что активность и реактивность не мыслились равновеликими этическими понятиями: отступающий и жалко помахивающий перед собой мечом рыцарь был в европейской традиции фигура смешная и этически несостоятельная, даже если ему каким-то образом удавалось поразить соперника. С этой точки зрения особенно любопытна фигура Дон Кихота. Несмотря на то что роман Сервантеса стопроцентно ироничен, несмотря на то что Дон Кихот стопроцентно безумен, оторван от реальности и пародирует Романтического Героя периода рыцарских романов, его образ все равно удивительным образом превращается в контексте европейской культуры в символ Благородного Романтического Героя. Происходит это не потому, что он просто «добрый человек», как поспешит заявить банальное мышление, но потому, что он храбр и всегда атакует, защищая высокие романтические идеалы, как бы химеричны они ни были. Традиция трактовки образа Дон Кихота, учитывая ту степень рационализма мышления, которой достигла сегодня европейская цивилизация, указывает, насколько существенен все-таки для нее этот самый Романтический Герой: он будет существовать в ней, пока она существует, и умрет вместе с ней.
В русской секулярной культуре, хотя она полностью сформировалась под влиянием Европы, традиция изображения героя все-таки иная. Сколько бы ни совершали персонажи в романах Льва Толстого отдельных героических или благородных поступков, они существуют в хаосе случайностей реалистической жизни, поэтому никто из них не может быть назван героем в таком европейском романтическом смысле. Не только это, но самая идея осознанного героического существования, предложи им ее, будет им непонятна – даже такому персонажу, как князь Андрей. Это неслучайно: Толстой из всех русских писателей был более всего не просто независим от европейского романтизма, но осознанно враждебен ему: его идеалом была реакция, а не акция, пассивность, а не активность. Другое дело Достоевский, который вырос на французском романтизме. В экзальтированно приподнятой поэтике Достоевского – о, да вот где, казалось бы, место такому герою! Тем более что в дневниковых записях и «Дневнике писателя» Достоевский нападающих героев (и героинь) западной литературы выделял и одобрял (его анализ творчества Гюго и Жорж Санд, его хвала «Дон Кихоту» как высшему литературному произведению «человечества»). Но Достоевский также знал – ощущал так остро, как никто – разницу между западной идеей активности и русской идеей пассивности. Эта разница мучила и разрывала его творческое сознание без того, чтобы он по-настоящему осознал ее. Вероятно поэтому, как только доходило до художественного творчества, как будто какое-то колдовство вмешивалось, и главные герои его романов, потенциально обладая всеми качествами, способными сделать их героями, вершащими трансцендентное добро, становились чем-то полярно противоположным и вершили трансцендентное зло.
Глава первая. «Записки из подполья»: повесть о русском человеке, тоскующем быть романтическим героем
Согласно традиции русской критической мысли считается, что Достоевский придает «непосредственно значащему» (выражение Бахтина) слову героя больший вес, большее значение и, следовательно, способность сказать нечто такое о себе и событиях, совершающихся в произведении, чего опосредствованное авторским комментарием слово выразить не могло бы. Последователи этой традиции пишут слово «слово» с заглавной буквы и даже иногда сопровождают прилагательным «последнее»: последнее Слово, то есть некое Слово откровения героя о самом себе.
В этой книге я предлагаю радикально иной подход. Я утверждаю, что именно потому, что слово героя у Достоевского не «проверяется» объективным авторским комментарием, этому слову нельзя верить «на слово», а нужно сопоставлять с другими словами и анализировать, угадывая его истинный смысл под тем внешним «первым» смыслом, который желает навязать нам герой.
Например, во второй части («По поводу мокрого снега») герой говорит пришедшей к нему проститутке Лизе фразу: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить». Такова, может быть, эпитафия человеческому эгоизму вообще, но речь в рассказе идет не о человеке вообще, а о конкретном субъекте, который в этот момент изображает себя циником, хотя цинизм крайне неприсущ ему: вся прожитая им жизнь, сознательный отказ от выгодной карьеры, жизнь в бедности, любовь ко всему высокому и прекрасному, презрение к школьным товарищам, которые способны почитать только силу, доказывают это. Впав в истерическое состояние, он уговаривает проститутку Лизу, что в публичном доме решил посмеяться над ней, потому что над ним до того посмеялись, – но он лжет: на самом деле еще за две страницы до этого он прекрасно рассказал нам, что завел с Лизой душеспасительный разговор из моральной неловкости и желания развить некоторые свои «идейки». Опять же, конечно, он не лжет сознательно, он говорит искренне, не замечая, насколько его искренность продиктована желанием так или иначе избавиться от Лизы. Людям вообще нельзя верить на слово, потому что их слова могут оказаться порой сознательным, порой неосознанным уклонением от истины, сознательной или бессознательной не-совсем-правдой или просто фантазией и, таким образом, укрывкой истинного Слова (которое все равно никогда полностью не раскрывает себя). Когда мы принимаем это предложение, герой начинает видеться в ином свете. Герой Достоевского (как и герой Шекспира) – это человек неполного знания (себя и мира вокруг себя), и именно это неполное знание ведет к его краху. Но разве человек и вообще не есть существо неполного знания? И разве он, кроме всего прочего, не комичен в этой своей ограниченности, как, увы, кроме всего прочего еще и комичен наивный Отелло в своей доверчивости Яго? Наивность Отелло не то чтобы смешит, но раздражает нас по ходу пьесы, заставляет недоумевать и пожимать плечами, мы принимаем в ней участие потому, что она чрезмерна, – в реальной жизни мы сотни раз проходим мимо подобных ситуаций, не замечая их, не замечая, как человек трагикомичен… Чрезмерность субъективной (единичной) ситуации Отелло и делает ее художественной и таким образом объективизирует ее, то есть выявляет общечеловеческую проблему. Нечто похожее происходит в «Записках из подполья».