Страница 8 из 22
Антип вздохнул. Взглянул на сумрачную физиономию брата. Вполголоса сказал:
– Не изводись ты до времени, братка. Обойдётся ещё, может…
Ефим не ответил.
– Михайла Николаевич, кормилец, спасу нет… – простонала Устинья, в первом часу ночи падая на лавку в «смотровой». – Дозвольте хоть нынче без писанья обойтись!
– Устинья, я тебе не могу приказывать. – Иверзнев, осунувшийся от усталости, убирал в шкаф скатки бинтов. – Но мы ведь с тобой договорились! И я сам сейчас сяду заполнять историю болезни! Знаешь, уж коли что решено – надо выполнять. Хотя бы пять минут, Устя! Хотя бы десять строчек! Ты ведь уже шестой день про синюху дописать не можешь! А ночью у Костромы может наступить кризис, и вовсе уже будет ни до чего!
– Да когда же тут… – начала было Устинья, – но, увидев, что Иверзнев решительно вытащил с полки разбухшую тетрадь и чернильницу с пером, только тяжело вздохнула.
– Воля ваша. Дайте только сбегаю Танюшку покормлю да положу.
За окном сгустились сумерки, и сквозь заржавленную решётку в комнату робко смотрел молодой месяц. В «операционной», где днём «вскрывали» ногу Костроме, уже всё было отмыто и отскоблено. Окровавленные тряпки мокли в лохани, прокипячённые хирургические инструменты сохли под полотенцем в жестяной миске. Из-за прикрытой двери в общую палату доносился ровный, дружный храп.
– Сегодняшнюю операцию я просто обязан описать! – Иверзнев торопливо раскладывал на столе письменные принадлежности. – Мы такого не делали даже на войне в госпитале! Даже Пирогов не брался!
– А ну как помрёт Кострома у нас ночью? – робко спросила Устинья. – Жар-то держится, не падает! Уж и так кажин час обтирать хожу…
Иверзнев ничего не ответил. Решительно придвинул к себе тетрадь и принялся строчить. Устинья молча взяла с полки стопку бумаги. Она выучилась грамоте три года назад, но писать на сшитых тетрадных листах ей было по-прежнему трудно: особенно огорчали её кляксы. Видя её переживания, Иверзнев привозил ей из Иркутска обычную писчую бумагу. Чтобы не изводить время на скучные упражнения, Михаил заставил свою помощницу составлять травник.
«Устя, ты даже не понимаешь, какую можешь создать полезную книгу! Я ведь и половины не слыхал того, что ты знаешь о травах и корешках! Нас совсем не тому учили в университете! Вот, не дай бог, расстанемся мы с тобой, увезёт тебя твой Ефим на поселенье – и что я буду делать один? Как лечить местное общество? Сделай милость, каждый вечер пиши хоть по нескольку строк о каждой травке! Где растёт, для чего используется, в какое время лучше собирать, как сушить и хранить… Ведь сколько вас, таких знахарок, по глухим деревням пропадает, а все знания только и передаются из уст в уста! А ежели ведунья помрёт неожиданно?!»
«Не может такого статься.» – серьёзно возражала Устинья. – «Ни одна ведовка не помрёт, покуда силу не передаст внучке аль дочке. Без того её и Господь не примает! Вот мне бабушка сказывала, её мать десять дён при смерти лежала, покуда бабка на барских работах в дальней деревне была! Высохла вся, посинела, язык уж отнялся – а всё не помирает! Бабка вернулась, в избу вбежала, только-только успела матери руку дать – та враз ей силу и скинула! И в тот же миг отошла! По-другому-то никак нам…»
«Тебе лучше знать.» – дипломатично говорил Иверзнев. – «А травник всё-таки пиши! И тебе упражнение, и потомкам польза! А мне просто спасение будет! И обязательно – хоть понемногу, но каждый день!»
Взяв с верха стопки наполовину исписанный большими старательными буквами лист, Устинья некоторое время, шевеля губами, перечитывала написанное, потом аккуратно окунула перо в чернильницу и принялась писать.
– Михайла Николаевич, «леший» через «есть» или через «ять» писать надобно?
– Через «ять»… – рассеянно отозвался Михаил, который самозабвенно строчил в своей тетради. – А зачем тебе понадобился леший в научном труде?
– Да как же? Синюху после «леших дней» брать вовсе нельзя, у неё в горечь весь корень уходит! – высунув от усердия язык и не замечая чернильных пятен, размазавшихся по щеке, Устинья выводила корявые буквы.
– Так не пиши «лешие дни»! Пиши, как полагается… как там в Святцах? На Ерофея-мученика? Стало быть, четвёртого октября.
– Хоть «октября»-то мне напишите!
– Сама, сама! Посмотри вон, как в календаре это писано, и… Петька, чего тебе?
– Дрова принёс, барин! – двенадцатилетний мальчишка с грязными, падающими на глаза волосами шагнул через порог с охапкой поленьев. – На завтра вот… Устинья Даниловна, дядя Ефим спрашивает – спать пойдёшь ли?
– Опосля, Петька, опосля… не сбивай! – отмахнулась, не поднимая глаз, Устинья. – Сами-то поели?
– Поснедали с дядей Ефимом. Танюшку Анфиска уложила.
– Вот и спасибо ей… ступай. Скажи Ефиму, что спать не приду, у Костромы перелом наступить может.
Петька понимающе кивнул, аккуратно сложил дрова на полу у печи и вышел. Это был обычный каторжный мальчишка, появившийся на заводе год назад вместе с очередной кандальной партией. Мать его умерла в пути. Голодного и напуганного пацанёнка с обмороженными ногами отправили в лазарет, где за него взялась Устинья. Петьке повезло: все пальцы на ногах удалось спасти. Вскоре он лихо рубил дрова в больничном дворе, таскал воду и без капли брезгливости стирал в лохани перепачканные кровью и гноем полотняные бинты. Устинье и Ефиму мальчишка пришёлся по сердцу, и довольно быстро Петька перебрался к ним на постоянное житьё. Когда Устинья забеременела, её замучили постоянные головные боли и головокружения. От приступов тошноты по утрам иногда было невозможно встать, и без помощи худого и молчаливого подростка Усте пришлось бы совсем невмочь.
«Господь мне тебя послал, Петька!» – с улыбкой говорила она. – «Ну вот что бы я без тебя делала-то?»
«Да ладно тебе, тётка Устя…» – по-взрослому отмахивался тот. – «Говори, чего нынче пособить надобно?»
«Полы бы в смотровой вымыть… В палате из-под лежачих вынести… Да не убивайся всмерть, я сейчас и сама уж встану…»
«Лежи, куда уж… Велика работа!» – цедил сквозь зубы мальчишка и, подхватив в сенях ведро, вприпрыжку нёсся через лазаретный двор к реке.
Вскоре к долговязой, нескладной Петькиной фигуре привыкли и больные, и доктор, и заводское начальство. Когда же родилась Танюшка, Петька и вовсе перешёл в бессменные няньки. Миссию свою он выполнял без спора и даже с удовольствием, качал в люльке Танюшку, носился с ней на руках в женский барак к Анфиске и успевал ещё наносить воды и наколоть дров. А по вечерам неизменно оказывался в лазаретной палате, где Устинья рассказывала «болящим» свои сказки.
Ночь тянулась долго. Тикали часы на стене, покрикивали часовые у заводских ворот. Скрипело перо Устиньи. Иногда скрип прекращался: Устинья роняла отяжелевшую голову на стол. Но, тут же очнувшись, тёрла глаза и упрямо продолжала писать. Иверзнев, который уже закончил заполнять свои бумаги, несколько раз пытался отправить её спать, но Устинья, уже увлёкшаяся, мотала головой:
– Нет, Михайла Николаевич. Уж хоть про синюху дописать, а то, и впрямь, сколько ж можно… Не женьшень, чай, чтоб цельную неделю на неё одну тратить! Как написать, ежели лист навроде рябины – одиночкой без пары заканчивается? Длинно эдак по-учёному говорится?
– Непарноперистый. – Михаил вдруг резко поднял голову. – Устя… ты слышишь?
Но Устинья уже и сама вскочила с места, уронив перо на бумагу. Большая клякса расплылась прямо на недописанном слове «непарноперистый».
– Кострома это! Охтиньки… – не договорив, она кинулась в палату.
В большой комнате было светло от лунного света. Голубые квадраты лежали на полу. С нар свешивались въерошенные головы.
– Кострома страдает, Устя Даниловна. – уважительно доложил Ванька Сухой – старый каторжанин с обожжённым дочерна на последнем пожаре лицом. – Ты велела покликать…
Устинья подошла к нарам у окна. Осунувшееся, искажённое болью лицо Костромы блестело бисеринками пота. Острый кадык ходил вверх-вниз по горлу.