Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 56



Отвечая на вопрос Сергея Шаповала о позитивном будущем для России, Пригов отвечает:

«Нужно, чтобы как можно быстрее Россия регионализировалась, распалась на мелкие кусочки, которые бы жили своими частными интересами…».

О том же он пишет в цикле «Умный федерализм» (1999):

В сущности, перед нами приговская утопия (сопоставимая с его утопией новой антропологии). Именно в таком сценарии он видит возможность разрешения тупиков русского культурно-политического самосознания:

…как мне представляется, можно только в пределах новых территориально-государственных образований (с резко ослабленной огромно-государственной составляющей) запустить процесс воспитания нового человека со сложно-структурированной системой сбалансированных самоидентификаций: семейной, местной, религиозной, профессиональной, групповой, культурной, национальной, государственной. …Не так-то просто в этой сбалансированной системе создать образ врага, например, в отличие от перенапряженной ситуации единственной и пафосной самоидентификации по одному доминирующему признаку – государственному ли, религиозному, политическому.

Именно преодоление культурных конвенций, связанных с великой Россией (т.е. империей), по мысли Пригова, служит условием возвращения в историю.

Именно в духе «умного федерализма» Пригов создает полуфарсовый культ Беляево, московского спального района (как утверждает энтузиаст Беляево и Пригова Куба Снопек, первого спального района в Европе), где он жил с 1965 года и до конца жизни. Себя Пригов воображал «герцогом Беляевско-Богородским со всеми вытекающими из этого политическими и социальными последствиями, с признанием полного и неделимого суверенитета нашей славной земли Беляево». Отношения с Москвой как особой галактикой составляют отдельную тему приговского творчества – ей посвящен том «Москва».



При том что Пригов действительно много путешествовал, а в Лондоне и в Германии вообще жил месяцами, его тексты, за исключением повести «Только моя Япония», нарочито поверхностно обращаются к местному, т.е. «чужому» или «другому» культурному опыту. Читая его стихи, собранные в разделах «Лондонское», «Западное», «Восточное», вспоминая такие циклы, как «Вид русской могилы из Германии» или «Невеста Гитлера» (вошли в том «Монстры»), можно выделить два значения иностранного контекста в его творчестве.

Первое значение лучше всего выражается словами из предуведомления к сборнику «Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича» (1984): «А почему японские? – да потому, что все нечто эдакое такое у нас представляется ежели не китайским – так японским». То есть японское, китайское, германское или американское предстают как символы неких областей русской культуры, а вернее, русского воображаемого. Так, допустим, германские мотивы у Пригова, как правило, воплощают яростную мистику, исступленную метафизику. А японские долженствуют передать некую утонченную телесность:

Однако Пригов постоянно отдает себе отчет в том, что, например, «восточное нечто» – это некий набор культурных конвенций, свойственных русской культурной традиции: «Обаяние некоего восточного нечто, некой версии “восточности” в нашей культуре и литературе постоянно заставляет возвращаться к себе и порождать новые, соответственно новым обстоятельствам и реалиям, варианты этой восточности (не будем же мы себя обманывать, что являем нечто даже приближенное, что можно назвать “приблизительно-натуральным восточным”, тем более что и непонятно, что мы вкладываем в понятие “восточное” – так, нечто – дымка, минутное промелькивание каких-то интонаций и забавно принятых норм, правил и даже якобы жанровых четкостей явления этого “восточного”). Ну, да ладно» («Древневосточная легкость бытия», 1993). Сочиняя «американские», «немецкие» или восточные стихи, Пригов таким образом обнажает именно те концепции, те «грамматики» русского воображаемого, которые ассоциируются с этими тропами. Например, так, как он это делает в цикле «Наблюдательный японец»:

…захотелось произвести некий, как бы это поточнее выразиться, умозрительно-литературный эксперимент – провести неведомого нам японца через реалии и обстоятельства известного нам мира и проследить его оригинальные реакции, отмечая про себя, где они совпадут с нашими, а где категорически рознятся. Нужно, конечно, принять во внимание, что японец этот весьма условен, так как понять и постичь натурального японца со всей суммой его оригинальных проявлений нам просто и не под силу. Соответственно, у нас некая версия японца. А, если быть точнее, просто я, притворившийся японцем на то короткое время, пока никто не сообразил и вослед мне не притворился тоже. Так что как бы некоторый вроде бы японец являет некие якобы японские проявления при встрече с подставленными ему мной, но еще в качестве себя бывшим русским, всем нам известные обстоятельства. В общем, как говорил недавний классик, непонятно, о чем и речь идет. Вот, вот, именно об этом речь и идет.

Как видим, итог – тот же, что и с вечностью: мнимость «другого», изобретенного изнутри «нашего» и «своего». Как говорится в цикле «Мотылек Саади»:

Отсюда – второе значение поэтических травелогов Пригова: «… на Западе я существую как бы в стеклянном шаре, происходящее меня не касается», – говорит он Шаповалу. Из этого состояния Пригов извлекает эффект, который он сам в стихах одного из «Лондонских циклов» определяет как «честная поэзия», понимая под честностью стиха его «способность не притворяться ничем иным, кроме стиха». Аналогичным образом «Американские стихи» лишены любой «симптоматики», ассоциируемой с Америкой в российском массовом сознании. Что же тогда остается? Остается поэзия. Полупародийное письмо в духе современного американского верлибра: