Страница 5 из 40
Госпиталь был полевой. Он размещался в станице. Потом его эвакуировали в Краснодар, а оттуда долго везли под бомбежками немцев в Кавказскую, затем, не выгружая из вагонов, нас повезли через Гудермес на Баку. По дороге, где-то под Моздоком, одинокий «хейнкель», просочившийся к линии железной дороги, сбросил бомбы и повредил полотно. Был жаркий летний день. Состав стоял в голой степи уже часа три, вагоны накалились под солнцем. Все, кто мог передвигаться, вышли в тамбуры, где сквознячок создавал некоторую иллюзию прохлады, а те, кто посмелее, с горем пополам выбрались в тень вагонов и вдыхали смешанный запах нагретых рельсов, пыли и полыни. Машинист не переставая гудел, пока «хейнкель» кружился над нами, будто пугал его. Видимо, у немца больше не было бомб, пулеметы в ход не пускал — поленился перейти на бреющий полет.
Постояв в тесном тамбуре, я тоже попытался, орудуя костылями, выбраться из вагона. Стоявший у ступенек пульмана старшина из санитарного взвода, огромный детина с засученными рукавами гимнастерки, видя, как нерешительно я топтался на верхней ступеньке, шагнул ко мне и снял меня как ребенка, осторожно опустив на землю. Я смутился. Детина представился: «Старшина Бойко». Я предложил ему закурить. По заведенной привычке старшина кивнул на мою культю: «Под Керчью?» — «Под Анапой», — ответил я. Старшина неожиданно оживился. Оказалось, что он тоже из тех краев, не из самого города, правда, а из Натухаевской, одной из ближних станиц. Слово за слово, мы разговорились, и оказалось, что мы почти что даже знакомы: его отец ходил под Керчь с дивизией генерал-майора Ивана Книги. Когда меня подбили в первый раз и я выбросился с парашютом, я два дня провел в рядах отбивавшихся в пешем строю казаков. Там я и познакомился с дюжим сотником Бойко, как оказалось, батьком этого старшины. Какова судьба сотника, не знали ни он, ни я. Но я знал нечто иное.
До сих пор вспоминаю то раннее утро, когда я увидел розовое море… Да, море было розовым. Я вышел из палатки раньше всех и остановился как вкопанный. До самой кромки горизонта, где в тумане угадывался крымский берег, вода розовела и, по мере того как всходило солнце, становилась все краснее… Когда я спустился по песчаному откосу, вода была уже алой. Приливом прибивало к берегу красные башлыки… Сколько же их было?
Всю ночь земля содрогалась от взрывов, небо прочерчивали прожекторы. Все корабли, барки, лодки, плоты, катера были переполнены: наш десант на Крым был сброшен в море. С того дня аэродром перебазировали, а бои в воздухе переместились на Кавказское направление.
Я сказал старшине, что видел сотника в полном здравии, при трех орденах. Он был горд батькой своим и, размахивая могучими руками, божился мне, что сбежит из медсанбата. Загудел паровоз, и раненые суетливо начали карабкаться в вагоны. Старшина так же ловко вскинул меня наверх и вскочил уже на ходу. Поезд набирал скорость. Мы курили в тамбуре и молчали. Степи проплывали чужие, желто-бурые, без травы, хотя стоял июль.
На вторые сутки показалось море. Каспий был серый, скучный. Донимала жара.
Мы расстались с Бойко в Баку. Он обнял меня на прощание и побожился, что еще один рейс, и он удерет на фронт.
Я поковылял по пыльным, казавшимся бесконечными, улицам Баку. Дым висел над нефтепромыслами, над городом.
Начиналась новая жизнь — инвалида.
На главпочтамте мне предложили подойти к окошку без очереди, и я, почему-то покраснев, торопливо получил свои письма. Они были желтые, с переадресовками — старые. В одном из них тетя Лиза, мамина сестра, сообщала, что бомба попала в наш дом; что, к счастью, мама в это время ходила за хлебом, а отец был на заводе; что началась эвакуация; что отец мой, директор винного завода, велел оставшиеся чаны пробить, и вино лилось трое суток в море по улицам Анапы; что собаки были пьяные; что все почти уехали, а она, тетя, останется в городе, потому что на руках ее свекровь, которая больна и не перенесет дороги. Отец и мать где-то в Казахстане, кажется в Джамбуле. Писем нет, и она волнуется. Второе письмо было от Башьяна, командира звена, в котором я летал. Письмо было толстое, и, разорвав конверт, я обнаружил два маленьких голубоватых конверта со знакомым острым почерком… Я почувствовал сильное волнение и не стал читать письма в голубоватых конвертах, а сунул их в карман гимнастерки.
У нее были светлые волосы и серые смелые глаза. Она часто щурилась и улыбалась иронически. Она была спортсменка и плавала так далеко, что мне становилось страшно. Фигура у Лены была скорее мальчишеская: широкие плечи, узкий таз, сильные руки, покрытые до локтей рыжеватым пушком, крепкие ноги. Вся она была какая-то подтянутая и твердая — одни мышцы под ситцевым, всегда выгоревшим сарафаном, прямая постановка гордой головы, твердая стремительная походка. Стрижка — короткая, выше лба перетянута лентой, черной или серой. Она была дьявольски умна и проста. Лена знала, не могла не знать, что мы оба, Саша и я, влюблены в нее как олухи. Но она так ловко вела себя в этой сложной ситуации, что я до сих пор удивляюсь, как это ей удавалось. И как мы оба несколько лет, бывая вместе, ни разу не воспользовались тысячу раз представлявшейся нам возможностью для объяснения в любви. Мы были рыцарями без страха и упрека. Ни словом не перемолвись по этому поводу, мы появлялись у ее калитки, заросшей кустами сирени, почти в одно время и, будто удивившись совпадению, одновременно входили в заветный садик, откуда уже за полквартала доносились запахи белых лилий и табака.
— Ну, я пошел, — говорил обычно кто-нибудь из нас часов около 10 вечера, когда Ленина мама, пышнотелая художница-полька, подавляя зевоту, спрашивала дочь, будить ли ее завтра, или она сама встанет.
Потом Лена провожала нас до калитки и хлопала с размаху по заранее подставленным нашим ладоням. Иногда ей не нравился звук, и тогда она требовала «перебить». Натянуто смеясь, каждый из нас старался хоть на долю секунды дольше задержать в руке ее крепкую сухую ладонь, жестковатую от весел.
Отец ее был генералом инженерной службы, профессором, человеком добрым, всецело поглощенным наукой. Он купил дачу в Анапе, и каждое лето они всей семьей приезжали сюда.
Командовала в семье его жена Алиция Станиславовна, человек общительный, нервный и экспансивный. Она не разделяла спортивных причуд своей упрямой дочери и любила только наши вечера, когда все собирались на широкой веранде за столом, покрытым вязаной скатертью. Алиция Станиславовна поила нас чаем из самовара, раскладывала пасьянс или писала маслом портреты. Садовник, он же сосед-рыбак Гриша Близнюк, получался у нее синим и узким демоном с фиолетовыми глазами искусителя. Конечности Гриши казались нам на полотне склеенными из детского деревянного конструктора, а синяя роба с блестящими при свете заходящего солнца складками — плащом тореадора.
Но мы, разумеется, молчали, взволнованно глотая слюну, когда нам милостиво разрешалось взглянуть на этюдник, обычно занавешенный цыганской шалью в углу веранды. Сам Гриша, удостоенный высокой чести быть запечатленным на полотне, отнесся к своему изображению без должного пиетета. Он почесал в затылке, взлохматил свою спутанную черно-седую шевелюру и сплюнул аккуратно за перила веранды. Гриша ничего не сказал, но ушел своей валкой походочкой быстрее обычного, и мы все сделали вывод, что он обиделся.
Алиция Станиславовна плакала, шмыгая носом в комнате, за пестрой занавеской, а Лена, пожав плечами, что означало примерно «мне бы ваши заботы», предложила что-то из ряда вон выходящее — кажется, уговорить Гришу взять нас на ночной лов волокушей.
ПИСЬМО ЛЕНЫ
Все это живо встало перед моими глазами, когда я разорвал первый из голубоватых конвертов со штемпелем «Куйбышев».
«Милый Борис!» Сердце колотилось. Я осмотрелся по сторонам, боясь читать дальше. Я сидел в пыльном сквере. Высокие и сухие тополя шумели, как паруса фрегата, на котором в детстве мы с Сашей видели себя недосягаемо далеко от берегов отчизны дальней. Какие-то люди шли по своим делам, пригибаясь под сильными порывами сухого пыльного ветра. «Не знаю, не разминется ли снова с тобой мое письмо…» Мы расстались с ней, когда я получил повестку в военкомат: мое заявление сработало, меня брали в училище. Помню, как я побежал к Саше с этой повесткой — ведь мы вместе подали заявления. Он жил, как и я, у моря, недалеко от маяка, на так называемом «высоком берегу»… «Кажется, мы не виделись уже сто лет…» Да, я бежал к нему, а думал о ней. Я догадывался, что Саша не получил такой повестки. Он старательно обманывал врачей, напрягал глаза, горячо объяснялся с ними, когда ему терпеливо втолковывали, что зрение летчика должно быть безукоризненным… «Я помню твои глаза, когда мы прощались… Милый, милый, ты не мог меня обмануть. Теперь мне жаль, что я была насмешлива и жестока с тобой. Но если б ты знал, чего это мне стоило!» Так поздно узнать это… На минуту мне стало все безразлично. Я опустил руку с письмом на колено, за которым резко обрывалась нога, далеко не доходя до земли. Боль в душе была так остра, обида на себя так велика, что мне уже не хотелось ничего знать. Постепенно я заставил себя спросить: в чем же была эта обида? Никто ни в чем не виноват, если бы не война… «Саша потом приходил уже без тебя. Он стал мне еще более дорог, потому… потому, что я сделала выбор давно, а теперь мне было жаль его. Ты понимаешь? Он был рядом, я знала, что теперь мы будем говорить только о тебе и он не сможет говорить ни о чем ином. И так и было. Он стал тихим и понял все. А мне не пришлось ничего объяснять». Я вспомнил последние минуты: как я все-таки впервые, один повернул к ее дому, зная, что Саши там не может быть в это время, кусая губы от стыда и уговаривая себя, что ведь он наверняка остается, а я последний раз вижу ее. У калитки я задержался и на мгновение поколебался: входить ли? Но она уже увидела меня. Лена была в белом платье. Она подняла руку и, слегка склонив голову набок, как она делала, когда хотела скрыть смущение, пошла к калитке. Подойдя, она посмотрела на меня пристально и нахмурившись. Она догадалась, что я пришел прощаться. Она знала о том, что мы с Сашей просились добровольцами.