Страница 37 из 40
Ясность и мудрость жизни, ее святая простота пришли к нам как откровение в восемнадцать — двадцать. Мы научились ценить время, вставать пораньше, чтобы успеть сделать свое дело, начатое вчера.
Мы разучились беззаботности, и нас всегда что-то зовет, требует, мы строимся на поверку внутри своей души, каждый день, а иногда и каждый час.
Мы начинаем с середины… Всегда с середины. Начала первой этой половины нет — она отрезана войной и к ней никогда не вернуться. Там — детство. Там — «а вот до войны…»
Иногда мне начинало казаться, что провалы памяти из того мирного прошлого — не только вина контузии и не то одно, что война вытеснила детство более сильными впечатлениями, поразившими неокрепшее воображение, но и то еще, что между тем мною и этим мною легла пропасть в понимании жизни — все, что я чувствовал, о чем думал, что меня интересовало и заботило, все это настолько не соответствует нынешнему опыту, что для воспоминаний нет некоей общей точки соприкосновения.
Мы можем помнить только лишь то, что нам нужно помнить. Но нам давно ни к чему розовые заблуждения и слепая наивность незнания. Мы знаем! А из того, что знаешь, все ли нужно оживлять в памяти?
Память — дрессированная собака. Ей достаточно намека на желание, она выполнит автоматически. Или не выполнит, если мы не попросим ее. Память — верный пес, верный друг, по-собачьему преданный хозяину. Она понимает с полуслова: ложится у наших ног и чутко дремлет. Ее присутствие, как присутствие совести, — беспокоит, но прогнать ее в нас не достает сил и смелости. Где-то мы понимаем, что прогнать память — как прогнать совесть. Мы не можем стать другими, чем мы есть. Такими, какими мы стали.
И я опять подрываюсь на воспоминании.
МАМА
Когда мы собирались ехать в Анапу и упаковывали вещи, мама напевала:
Она пела это на мотив «и за борт ее бросает в набежавшую волну», и папа смеялся.
Маме очень хотелось поскорее увидеть эту Анапу, романтический порт, основанный древними греками, куда черкесы продавали пленниц с миндалевидными глазами. Такими их рисовал сочинский художник Гринько, первый живой художник, которого я видел. Ходил он в соломенной шляпе, был худ и всегда голоден. На тонкой изогнутой шее, похожей на шею грифа из иллюстраций Брема, всегда красовался шелковый платок черного цвета. Глаза у Гринько были небесно-голубые.
Когда он сидел в тени платана на горке и рисовал море, лицо его выражало презрение и неприступность. Его худая кисть небрежно роняла краску на полотно мольберта, а глаза, которые Гринько время от времени прищуривал, вглядываясь в горизонт, полыхали синим огнем. Все прохожие говорили шепотом и переходили на цыпочки, приближаясь к месту священнодействия художника.
Однажды на пляже он приподнял соломенную шляпу, когда поравнялся с нами. Мама удивленно вскинула брови, а папа сказал:
— Держу пари: через три дня он попросит тебя ему позировать…
Папа сказал это весело, безо всякой задней мысли, но мама обиделась. Она была строгой и таких шуток не одобряла.
Папа потом говорил, что пошутил, и сразу же забыл об этом. Ко через два дня Гринько действительно попросил маму ему позировать. Мама отказалась, но вспыхнула от удовольствия. Папа, едва Гринько, долго шаркая ногой в белой парусиновой туфле по песку, удалился, опустился на песок и стал кататься, давясь от смеха.
— Я не совсем понимаю причину веселья, — строго сказала мама.
Но папу уже нельзя было остановить — он хохотал и махал рукой, как бы просил не смешить его.
— Ах, так!.. — Мама повернулась и ушла.
— Вернется, — сказал папа, и мы пошли в воду.
Но мама не вернулась, и домой мы шли несколько растерянные. Дома ее не было, и мы пошли ее искать. Папа спросил у хозяйки, где живет Гринько, и мы пошли к нему. Художника все знали, жил он неподалеку. Маленький домик утопал в зелени. Мы постучали в калитку, залаяла собака, потом вышел Гринько и радостно повел нас на террасу. Он работал углем, и руки его, когда он здоровался, были испачканы — папа протянул руку, а он выдвинул локоть, это я заметил. Гринько спросил о маме, и папа, растерянно моргая, что-то обещал ему «на той неделе непременно…» Мне хотелось есть, но Гринько водил нас по комнатам и показывал картины. Папа хвалил их и поглядывал на часы.
Вечером мама пришла домой, и они отправили меня спать пораньше, а сами долго говорили о чем-то в беседке.
Утром все было как всегда, но после чая пришел Гринько. Оказывается, папа все-таки пригласил его не «на той неделе». Мы пили чай с вареньем, и художник смотрел на маму, а мама без конца говорила мне, чтоб я не болтал ногами, хотя я вовсе не болтал ими, так как всегда переставал болтать, когда мне делали замечание. Странно и обидно, что мама была такой невнимательной на этот раз. Когда она в пятый раз сказала мне про ноги, я поднял край скатерти и посмотрел на свои ноги — не двигаются ли они сами по себе, но они были тесно прижаты одна к другой.
На другой день мы все ходили к Гринько смотреть картины, и мама очень удивилась, когда узнала, что мы уже были здесь. Папа пожал плечами:
— Боречке так хотелось…
Я посмотрел на папу: врать так открыто! При мне? Это что-то новое. Но папа подмигнул мне, и я улыбнулся, мне стало легче. Врать у нас как-то было не принято.
Картины маме понравились. Сюжеты были южные, исторические. Больше всего виды старой Анапы. Ворота крепости. Бой фрегатов, окутанных белыми клубочками выстрелов. Анапа с моря. И знаменитая картина во всю стену, подписанная строками Пушкина из «Тазита»: «И с боя взятыми рабами суда в Анапе нагружать». Она изображала пристань, заполненную рабами в живописных одеждах, и турок с обнаженными кривыми шашками. Одни рабы сидели, дожидаясь своей очереди, понурые и опустившие головы, с кандалами на руках. Другие пытались вырваться из коричневых рук турок, грубо вталкивавших людей на деревянные мостки, ведущие на палубу огромного корабля, занимающего весь первый план картины. В центре палубы тянули руки к берегу полуобнаженные женщины с развевающимися волосами и выражением ужаса в больших миндалевидных глазах. Особенно запомнились мужчина и женщина, которых разлучали турки. Они тянули руки друг к другу, но женщину волокли на корабль, а мужчина оставался на берегу. Его держали четверо турок, но он почти вырвался, и казалось, сейчас все они впятером упадут в воду…
Вошла черная старушка, похожая на галку, и Гринько засуетился и стал похож на провинившегося мальчика. Когда она, оглядев маму с ног до головы, кивнула сыну утвердительно, он даже засопел от удовольствия. Позже мы узнали смысл этого события, его, так сказать, тайную символику. Мать художника пользовалась неограниченной и тиранической властью над своим сыном. Когда-то Гринько влюбился насмерть в одну девушку, но мать сказала, что свадьба будет только после того, как она, его мама, повесится. И Гринько остался с матерью. С тех пор он жил холостяком, а все женщины на его полотнах получали миндалевидные глаза, полные вопроса или ужаса. Такие были и у той девушки, которую увозили турки. Одалиски, бахчисарайские пленницы хана, пленные черкешенки и грузинки — все сочинские натурщицы — спрашивают с его полотен: как все это случилось?
Мать Гринько лично утверждала натурщиц, отдавая предпочтение мамам таких мальчиков, как я. Поэтому мамин портрет был написан. Два сеанса папа присутствовал при этом. Он сидел в плетеном кресле, которое называлось качалкой, и читал газету или дремал. Потом ему это надоело, и он перестал ходить к Гринько. Мама брала меня с собой, и я играл с их собакой, такой же худой и запуганной, как хозяин, шерсть которой была испачкана в сепии и белилах. Мама приходила в белом платье без рукавов, с янтарными бусами на шее. Бусы были большие и, если их потереть о шерсть, притягивали бумажки. Мама просила разрешить ей читать. Она перестала смущаться Гринько и держалась с ним просто и естественно.