Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 11



После этого был потерян последний шанс на спасение автономии Европы. Результатом могло быть лишь то, что в последующем катаклизме Германия перестала существовать как великая держава, а Британия – как гегемон. Теперь, когда настал Nachneuzeit, французский министр иностранных дел пытался подготовить путь для создания европейской федерации, основанной на взаимопонимании Франции и Германии. Но, как и в прошлом, стабильность могла быть создана только в том случае, если найдется гегемон, который будет ею править. Теперь это могли быть только США, которые когда-нибудь, возможно, будут играть ту роль, которую Британия играла в Содружестве в период с 1926 по 1937 год, когда отношении доминионов к их метрополии сводилось к образу мирной гегемонии, установившейся над ними. Народы Европы пока еще не были готовы занять такую позицию, поскольку по очевидным причинам ни один из них не желал признавать американского культурного лидерства. Однако железной логики биполярного мира, в которой сталкивались друг с другом западный и азиатский, христианский и большевистский миры, избежать было невозможно. «Европа станет пустынной землей, если только не сможет организовать Еврамерику» [176: 6].

В интеллектуальном плане конструкция гегемонии у Штадельмана и передача ее прежде всего Англии представляли собой аналитическую позицию, диаметрально противоположную таковой у Дехийо, который не замедлил с ответом. Он согласился с тем, что в «Гегемонии и равновесии» были важные идеи, однако Штадельман, по его мнению, не смог увидеть фундаментального различия между сухопутной державой и морской, между агрессивной природой первой и оборонительной природой второй: Англию нельзя приравнивать к Испании или Франции, как и смешивать стремление к гегемонии последних с сопротивлением гегемонии первой. Еще меньше можно было сравнивать актуальную позицию США, оберегающих Европу от русской угрозы, с ролью ведущих держав континента в прошлом[44].

Однако в политическом отношении выводы Дехийо, которые он впоследствии извлек из своего исторического нарратива, настолько совпадали с аргументами и выражениями Штадельмана, что трудно не прийти к мысли, что вместо того, чтобы молча не согласиться, Дехийо молча присвоил. В своей статье в Der Monat, журнале Конгресса культурной свободы, вышедшей летом 1954 года, идею Еврамерики – «огромного свода, защищающего весь свободный мир, включая Европу» – он датировал периодом Версаля, когда американские и британские государственные деятели рассматривали вариант «новой мягкой гегемонии», которую следовало установить англосаксонским державам на континенте, проложив тем самым путь для «мирного объединения сил свободной Западной Атлантики», способной справиться «с теми проблемами, которые представляли собой коммунисты и цветные». Но сбыться этому не было суждено. Когда США отказались вступить в Лигу Наций, последняя превратилась в довольно уродливое образование, а «Еврамерика распалась на составные части». Современники были предупреждены и знали теперь, что опять провалиться в том же проекте нельзя [35: 114–115, 121–122].

В историческом смысле послевоенное разделение Европы было, конечно, катастрофой. Но это, как Дехийо дал ясно понять в эпилоге, написанном в 1960 году для американского издания его книги, не значило, что два колосса в каком-то смысле равноценны. Островная культура Англии, окруженной морями и правящей над ними, всегда была обителью «свободного и гибкого человеческого духа», уважающего право и свободу, – духа, который распространился и на Америку, вышедшую из Англии. США, которые подошли к глобальной власти едва ли не на манер лунатика, теперь сознавали свою миссию, требующую исцелить общемировые болезни и проложить путь к международному порядку мирной демократии. Им противостояла темная сила тоталитарной бесчеловечности в России, где сбылась мечта Гитлера. Еще в XVIII веке деспотизм Петра продемонстрировал зловещие последствия господства механической цивилизации в отсталом обществе, варварской деревне на окраине Европы, которая стала угрожать последней – что заметил еще Буркхардт – примерно так же, как Македония некогда грозила свободам Греции. Теперь же Россия с ее безмерно более опасным коммунизмом держала крепкой хваткой половину Европы. Только США могли поставить преграду перед красной волной [34: 272–276][45].

Но хотя Дехийо и Штадельман разделяли представление о необходимости создания Еврамерики, взгляды первого коренились в метафизической склонности к пессимизму, которую едва ли можно было заметить в словах Штадельмана, хотя, проживи он дольше, он, возможно, извлек бы те же следствия из Буркхардта и своего кумира Шопенгауэра. Дехийо беспокоился из-за того, что США не слишком успешно решают глобальную задачу сдерживания, поскольку коммунисты продолжали прорывать или обходить поставленные перед ними заслоны в колониальных и постколониальных землях. Конечно, в Европе, где «команда убежденных государственных деятелей готовится революционизировать существующую государственную систему, чтобы не допустить никакой социальной революции», США подталкивали к созданию новой федерации государств, «европейской интеграции, включенной в атлантическую федерацию». И это было самое главное. Однако общество достатка, возникшее в Европе в 1960-х, таило в себе опасности. Отупляющая массовая роскошь, ненасытный материализм и устаревший пацифизм подтачивали изнутри него защитные силы Запада, который как никогда ранее нуждался в том, чтобы «обратить свой взгляд на ultima ratio regum[46]» силы для отпора врагу.

Но были еще более глубокие причины для опасений. Мотивом для борьбы за гегемонию в Европе, которая привела к катастрофическим последствиям, была стихийная «воля к жизни», которую Шопенгауэр признал истоком многих бед человечества, в последнее время обезумевшего из-за натиска современной цивилизации. Уже в вильгельмовской Германии она отвергла уроки истории: «Воля к жизни сильнее интеллекта. Она господин, который не выносит малоприятных предостережений своего одаренного слуги. Все, что слуга может сделать, когда произошла катастрофа, – это собрать обломки»[47]. В нацистской Германии действовала та же самая сила, хотя она и привела к гораздо более демоническим последствиям[48]. В послевоенном мире движение бездуховной цивилизации к унификации мира не остановилось и вряд ли остановится, «если только не произойдет чудо и люди всех стран не переменят внезапно мнения, не сойдут с пути цивилизации и борьбы за власть, по которому их тащит за собой неумолимый демон воли к жизни, сотрясая их и приводя в дрожь» [176: 232]. В заключении к «Равновесию или гегемонии» Дехийо не стал скрывать своего шопенгауровского пессимизма. Исторические перспективы виделись довольно мрачными, и было бы бесчестно отрицать глубочайшее чувство беспомощности человека. Буркхардт – лучший проводник по этим последним временам, когда надежда для человечества не в безрассудных предсказаниях науки, а в индивидуальном возделывании корней культуры и личной жизни, в духе назидания и раскаяния.

5. Холодная война

Политическое послание работы Дехийо с ее несдержанным восхищением англосаксонскими державами было принято в англоязычном мире достаточно благосклонно. Однако его метафизическая и, несомненно, весьма пламенная риторика звучала слишком по-тевтонски, чтобы работа получила реальное признание. Распространение получило его понятие фланговых держав, хотя о том, кто его придумал, часто забывали. Все остальное не слишком запомнилось, и меньше всего – то, что эти фланговые державы необходимо сдерживать. «Гегемония» как термин все еще оставалась для англичан и американцев настолько чуждой, что попросту исчезла из названия английского перевода его книги – «Неустойчивого равновесия» (Precarious Balance), а в тексте почти всегда передавалась просто как «лидерство» или «преобладание», не слишком, впрочем, перевирая самого Дехийо.

44

См. рецензию в: [83: 137–139].



45

Взгляд Буркхардта на Россию обсуждается в [176: 85–87].

46

Буквально: «последний довод короля», надпись, которая чеканилась на французских пушках до 1790 года. В обобщенном смысле – «крайнее средство». – Прим. перев.

47

Diesem bleibt nur, we

48

«В Третьем Рейхе одна из великих наций, все еще остававшаяся сильной и живой, впервые вступила в смертельную, по сути, схватку», а «когда человек борется насмерть, стихийные силы его природы, служащие одному его выживанию, прорываются со страшным напором, выходят на первый план. Они отталкивают более благородные чувства, которые уравновешивали их в более счастливые времена. Однако было бы несправедливо определять истинную природу человека по проявлениям предсмертной агонии и толковать его прошлую жизнь как всего лишь их прелюдию. И точно так же неправильно выделять лишь темные линии немецкой истории, которые ведут к этим позднейшим событиям, упуская из виду гармоничные черты предшествующих эпох» [176: 223–234].