Страница 27 из 30
- Ты, кажется, неплохо устроился? Сумел позаботиться о себе?
Он совсем забыл, и тут он вспомнил - эту манеру, этот голос, озвучивший все его детство. Она ходила по дому, по его дому, по всем комнатам, оглаживала мебель, трогала вещи, оценивала опытным глазом.
- Ну, я так и предполагала, это типично. Ты добился всего, чего хотел.
Вдруг она повернулась к нему, стоя у окна гостиной, и падавший в окно свет совсем стер ее черты, сделал лицо пустым, плоским, вовсе никаким. В лице не было следов прожитой жизни. А между тем он легко мог представить себе, как она в своем магазине торгуется из-за случайного столика, быстро и уверенно толкует о серебре, сбывает профану дешевенькую гравюрку.
Как-то раз он там побывал, подошел к самому магазину, заглянул в окно на блестящие вазы, расставленные по дубовым столикам, на горки, полные разных бокалов, на ширмы, кресла, вышитые подушки. Даже отсюда, с улицы, он различал магазинный запах и видел, как сестра там, внутри, разговаривая, жестикулирует, вдруг замечает сбоку в большом зеркале свое лицо, "фамильный" нос и тотчас отворачивается; она всегда себя стеснялась. Одевалась не к лицу, в платья из рогожки или из шелка с кричащим рисунком, носила шляпки, украшенные перьями или фруктами. Он был в городе проездом, по случаю какой-то конференции, вспомнил, что она тут живет, долго разыскивал магазин. Но, разыскав, тотчас уехал, ему не понравился дом, и он боялся встретиться с нею.
- Ты бы приехал и забрал все свое, - сказала она ему тогда, в тот день. - Все цело, все на месте. Приехал бы и забрал.
Самервил с недоуменьем на нее посмотрел.
- Нас только двое на свете. Мы совершенно не видимся. Вот бы тебе и покончить с этим, приехать и забрать то, что тебе причитается из наследства.
Ветер гнал листья буков по лужайке, нежно подгребал к стенам.
"...что причитается из наследства..."
Ему захотелось убить ее, стереть - толстую, плосколицую женщину, расположившуюся у него в доме, у него в комнате. Свою сестру.
Он сказал:
- Мне ничего не надо, распорядись как знаешь, это твое личное дело. У меня здесь все есть, мне решительно ничего не надо.
- Дом продан. Я взяла это на себя.
Он поежился.
- Лучше б ты забрал что тебе причитается, я хочу, чтобы все было по справедливости. Нас только двое на свете. Приехал бы и посмотрел.
- Нет.
Он вдруг вспомнил вещи из дома в Кенте, вещи, до которых дотрагивался, которые видел каждый день все свои детские годы - узоры ковров, шишечки кресел, больше ему на них не хотелось смотреть.
- У меня тут все есть.
Она снова начала озираться - хозяйка антикварного магазина, - и Самервилу захотелось все спрятать от нее, затворить дверцы шкафов и горок, затворить веками собственные глаза.
- Что ж, меня-то ты этим не удивишь. Оригинальничаешь по своему обыкновению. Меня-то ты ничем поразить не можешь.
Он старался объяснить ей, что ему безразлично ее мнение, что лучше всего ей вообще выкинуть его из головы, но он ничего не мог из себя выдавить, только повторял: "У меня все есть. Мне ничего не надо".
Она осталась еще на день, и мучительно трудно было это выносить, выносить ее запах в доме, слышать, как шелестят, трутся одна о другую ее ноги в шелковых чулках при ходьбе.
Она сказала:
- Снес бы ты эту стену, расширил бы гостиную.
- Вымостил бы ты эту лужайку, приаккуратил бы все, самому было б проще.
- Надо бы все это застраховать.
- Ты хорошо устроился. Но ведь у тебя никогда не было никаких обязанностей, семейных забот.
Хотя у самой у нее муж умер еще до войны, не прожив с нею и года, не оставив детей, не оставив по себе никакого следа. Она сказала:
- А ты помнишь этого твоего давнишнего знакомого? Этого Бартона?
Когда она уехала, он поднялся к ней в спальню и обнаружил на туалетном столике волоски: серые, сухие, ломкие - неживые. У него тряслись руки.
Потом неделями он каждый день просыпался и слушал ветер и стук листвы и наслаждался чувством вновь обретенной свободы, пустотой в доме, радостно оглядывал книги на полках и рядами развешенные по стенам окантованные рисунки Бартона углем, всматривался в прохладный пролет между буками, ведущий к озеру. И думал: "Я тут, я один, у меня есть все. Никто не придет".
Вот так он и скажет все девочке, так он все ей и выложит: "Больше не приходите. Пусть никто не приходит".
Она сказала:
- А куда подевался еж?
На ней было прежнее желтое платье, вздувшееся на животе, а на лице прежнее выражение - нагловатое, искушенное.
Самервил медленно распрямился, он высасывал из большого пальца шип розы, складывал в голове слова: "Не приходите, я не хочу разговаривать с вами" - и молчал.
- А я на днях видела одного на дороге - раздавленный, под машину попал. Они ведь не больно смышленые, ежи-то?
В голове у него шумело, ему мучительно захотелось защитить ежей, растолковать ей про них все, чтоб она узнала то, что он знает. Он начал, волнуясь:
- Они защищаются... выпускают колючки... они чуют опасность и сразу сворачиваются... это у них способ обороны...
Снова завела песню пеночка-весничка, и дрозд зашумел в кустах. Самервил разглядывал собственные руки, бледные табачные пятна меж тонких пальцев, черточки, нацарапанные камушком по плитам террасы.
- Вы очень много знаете. Насчет ежей. Жутко много знаете.
Он подумал, уж не смеется ли она над ним.
- Да, наверно, когда вот так живешь тут, весь день не видишь никого, о чем только не задумаешься - и ведь это интересно, правда?
Он неловко распрямился:
- Да.
Он думал: "Не надо было вступать с ней в разговор, не хочу, чтоб она приходила". Просто он так долго наблюдал за ежом, ему нестерпимо было слушать о нем старую вечную напраслину.
- А вы б книжку про него написали. Вот вам и занятие. Отвлеклись бы.
Отвлеклись бы...
Он сказал:
- Мне и без того хорошо... Я... У меня есть все.
- Ну так...
Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Самервил на нее смотрел, и желтое пятно платья на фоне кирпичной стены его раздражало. Когда она явилась, он как раз собирался на озеро, ему хотелось вдохнуть душного, сладкого земляного запаха там, под буками, полюбоваться на воду.