Страница 3 из 8
А когда становилось совсем невыносимо, с визгливой истеричной ноты начинался очередной скандал. Иногда Сыч унижался, чуть ли не на коленях вымаливая, чтобы все стало, как раньше, но чаще его просто прорывало, особенно когда Катя, вернувшись за полночь, пахнув спиртным и чужим одеколоном, начинала притворно ласкаться и лгать. Снова летела мебель, падала красная пелена, а соседи били по батареям, аккомпанируя их обоюдным воплям.
– Как ты смеешь ревновать меня! – кричала Катя. – Мое тело и душа принадлежат только мне, а сама я никому не принадлежу, даже тебе! И вообще, это не измена! Разве убывает огонь свечи, когда от нее зажигают еще одну? Если сам хочешь спать с кем-нибудь – спи! Слова не скажу! Но знай, я люблю только тебя! Тебе мало этого?
– А тебе мало, – орал Сыч, хватая жену за плечи, – Что мы от твоих «свечей» уже триппер лечили? Что ты делаешь со мной?!
– Откуда мне знать? Может, это ты заразу в дом несешь! – топала ногами Катя, и запиралась в ванной учинять над собой смертоубийство. Она дважды пыталась резать вены, напивалась снотворного, дверь в санузел постоянно находилась в вышибленном состоянии, и неизвестно, на что рассчитывала Катя, пытаясь спрятаться за этой хлипкой фанерой со щеколдой, у которой шурупы, однажды вырванные с древесным мясом, можно было вынуть пальцами.
Сейчас, спустя пять лет, когда все разрешилось и кончилось, и осталась только картина, небольшая, с газетный лист, все это, как ни странно, вспоминалось, как время живое. Даже скандалы. С грустью, жалостью, с чувством вины, но живое! И чем дальше по времени отдалялась от него Катя, тем у Сыча сильнее крепилась уверенность, что они могли бы пережить это, переболели бы, как корью, и забыли.
Все рухнуло в момент, когда в параллельный Катин мир пробрался неизвестный гаденыш и протащил с собой шприц с героином. Вот тогда и начался настоящий кошмар! Правда, недолгий. Катя сгорела с какой-то сверхъестественной быстротой. В день, когда Сыч собирал вещи, чтобы уйти, он запомнил ее синюшно-бледную, в изнеможении подпирающую дверной косяк, с отвратительной сыпью на лице и лодыжках – следствие укола с грязным зельем – плаксивым протяжным голосом просящую оставить хоть немного денег на дозу. То, что он уходил, ее уже не волновало, как и все прочее, включая разоренную сказочную страну осиротевших птиц.
Она умерла в ванной, той самой, где играла с лезвием бритвы, сильно испугав очередного дружка по кайфу, который пытался привести ее в чувство. Их много было после ухода Сыча этих дружков в тот последний месяц. Они сменили рассосавшуюся богему, вытеснив ее со скоростью саранчи. Жили у Кати иной раз по несколько человек, готовили сообща дурь, и загасили-таки этот пресловутый огонь свечи. А Сыч, переехавший к матери, узнав печальную новость о смерти жены, не пришел даже на похороны. Зол он был тогда на Катю, как черт. Винил во всех своих неудачах, и считал, что поделом: заслужила, и хорошо, что так быстро.
Но так страшно было стоять сейчас в морге посреди этой человеческой поленницы, и думать, что когда-то и она лежала здесь же, никому не нужная, забытая, востребованная лишь одной матерью, тихой, интеллигентной, навсегда перебитой горем. В ясный солнечный день окрепшей весны, когда небо залито синевой, и само понятие смерть кажется выдуманным, она пришла к Сычу сказать, что Кати больше нет. И извиняясь, и принимая вину на себя, и перемогая стыд, попросила помощи в похоронах. Но Сыч – сердце в броне, душа в дерьме – отказал!
– Пойдем, выпьем, – сказал патанатом. – Как впечатления? Согласен работать?
– Платят сколько? – спросил Сыч, совершенно не интересуясь ответом на вопрос.
– Четыреста. Задерживают редко. Пошли, выпьем, а то я уже замерзать начал, – зябко потер себе плечи Слава. – Петрович тебе сейчас всю кухню более подробно объяснит.
И эта «кухня», с запахом формальдегида и мясной лавки, приняла нового работника. Сыч вскоре привык, и уже не испытывал тех эмоций, что пробили его в первое посещение. Ночь через две, в праздничные и выходные дни – сутки; он принимал, таскал, сортировал вместе с Петровичем тела, выпивал пару мензурок чистого огненного спирта, и спал на кушетке в подсобке, в то время как, страдающий бессонницей Петрович смотрел перемещение неясных теней на экране маленького телевизора.
Дома Сыч валялся на диване, перечитывая без интереса книги, или убивал время, гуляя в парке. Возвращаясь, снова ложился на диван, который был уже чем-то вроде надувного матраца, тихо и плавно скользящего по течению.
Некоторое разнообразие, единственно приемлемую отдушину, связывающую к тому же с прошлой жизнью, Сыч находил лишь у Валеры Тюрина, дружка закадычного, бывшего собрата по цеху. Тюрин принимал Сыча всегда охотно, еще охотнее с ним выпивал. Всякий раз начинал сетовать, что Колька уже так долго «не в теме». После подъема градуса обещал какую-то помощь и поддержку, но на следующий день все забывал, потому что в пьяном состоянии сильно переоценивал собственные возможности, а в трезвым говорил общим знакомым, что, да, Колька Сыч – друг, но как художник уже кончился. Опять же, «не в теме», не работает, а тут и более талантливые ребята пашут, но пробиться не могут.
Обитал Тюрин все в той же подвальной мастерской, где они некогда с таким азартом готовились к первой областной выставке современной живописи, и очень переживал, гораздо сильнее, чем, скажем, «за талантливых ребят», что этот подвал какая-нибудь чиновничья морда отберет у городского отдела культуры, и отдаст под очередной бутик, или игровой зал. Эту мысль Валера любил развивать, и со временем сам себе уже начал казаться солдатом, бьющимся на передовом рубеже за очаг искусства. Пустых бутылок в воскресенье по утрам, между прочим, из этого очага по-прежнему выносилось приличное количество.
Иногда, возвращаясь от Тюрина пьяным, Сыч попадал в ностальгически-приподнятое настроение и вспоминал прошлое. Причем, воспоминания были хорошие, а порой даже тихо, как на цыпочках, прокрадывалось нечто волнующее. Предчувствие перемен. И это пока не вдохновение, а скорее обещание вдохновения было приятно. Жить еще не поздно. Бесплодные годы, отравленные мутью неудач, надо просто вырезать, как опухоль, изгнать из памяти, забыть, как случайное постыдство. С подобными мыслями Сыч засыпал, чтобы следующее утро встретить с тяжелой головой, вялостью и апатией. Он готовил себе кофе, с отвращением давился дымом первой сигареты, и уже ничего не хотел, кроме как снова уснуть, и не просыпаться до вечера, до самой работы.
Глава 2
Минуло бабье лето, и ясную теплую осень стали вытеснять долгие, холодные дожди. Таким вот промозглым вечером во двор морга вкатился уазик «спецмедперевозки» с циничной наклейкой «стиморолл» по капоте.
– Мужики, носы затыкайте! – крикнул молодой водитель, распахивая оцинкованные двери фургона, и ныряя быстрее в сторону. – Принимайте подарочек! Трое суток болтался вместо люстры.
Пахнуло действительно сильно. Сыч, считавший себя уже профессионалом, почувствовал, как подпрыгнул желудок и сжал челюсти.
Они перенесли тело в холодильник. Пока раздевали, желудок Сыча, благо, что пустой, снова начал конвульсивно дергаться, так что Петрович с некоторой тревогой глядя на Кольку, посоветовал тому выйти на улицу, покурить. Но Сыч остался, сам заполнил, сверяясь с бумагами, бирку, которую укрепил на большом пальце правой ноги самоубийцы, и только потом вышел прочь. Долго стоял, опершись рукой о стену, часто дыша, как после долгой пробежки. Когда вернулся, Петрович услужливо протянул мензурку со спиртом, но Сыч замотал головой, отвел мензурку рукой и посмотрел на Петровича, как тот позже выразиться «долбанутым взглядом».
В течение нескольких месяцев работы Сыч уже не единожды видел самоубийц, и научился не жалеть их, и не задаваться вопросами «зачем» и «почему»? Но сейчас что-то произошло, что-то возникло рядом с тошнотой и неприязнью, и потому спирт был отвергнут, как ненужное средство, способное уничтожить, вспугнуть ощущение, в котором Колке хотелось разобраться.