Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 108

Но, думаю, мое хорошее самочувствие объяснялось тем, что после «пикника», то есть после Четвертого июля, «Тело» еще ни разу не вылетало в рейд, а ведь было уже двадцать третье число.

После «Пурпурных сердец» и «Авиационных медалей» (я все же не вытерпел и потихоньку заглянул в обитую вельветином коробку со своей «Авиационной медалью» и с забившимся сердцем прочитал напечатанный на мимеографе бланк, где говорилось о мужестве, проявленном мною в боевой обстановке) из строя вызвали несколько человек, действительно заслуживших награды. Бинзу вручили крест «За летные боевые заслуги», а когда такой же крест заочно получил Сайлдж, по шеренгам каре словно пробежала дрожь. Бреддок был посмертно удостоен ордена «Серебряной звезды». Церемония происходила в полном молчании; со воего места я слышал только, как шумит ветер, надувая конус на диспетчерской вышке.

Затем произошло нечто такое, чего я никогда не забуду. Для получения награды вызвали Мерроу. Как только генерал поднял руки, собираясь приколоть ленту к кителю Базза, в задних шеренгах (не в нашем экипаже, а совсем в другой стороне) кто-то тихо, приглушенно, словно чревовещатель, и, скорее всего, в насмешку крикнул «ура!». К первому голосу присоединился второй, восклицания зазвучали все громче и, наконец, слились в сплошной рев одобрения; со всех сторон послышался смех, каждый выражал свои чувства, как мог. Медсестры махали белыми шапочками. Кто-то пронзительно свистел, как в тот вечер, когда Боб Хоуп выступал вместе с другими артистами в солдатской столовой. Я обнаружил, что тоже кричу, что на глазах у меня слезы и что я шлепаю Макса Брандта по спине.

Мерроу вернулся в строй со своей обычной ухмылкой, наклонился ко мне и на ухо сказал:

– Ты видишь медсестер, вон тех, что размахивают шапочками? Я их тоже ублаготворю, каждую по очереди.

Неужели весь этот шум поднялся в честь Мерроу? Неужели им действительно так восхищались? Не знаю. По-моему, первое «ура!» кто-то крикнул просто ради смеха; характер общей насмешки носил и поднявшийся затем шум. Слишком уж смеялись люди. Возможно, впрочем, что так они выражали свое сочувствие Мерроу, которому начальство предпочло Бинза, однако сейчас, когда минуло столько времени, я могу беспристрастно сказать, что Мерроу не имел ни малейшего шанса стать командиром авиагруппы; сомневаюсь, чтобы начальство вообще когда-нибудь рассматривало его кандидатуру. Возможно, шум объяснялся тем, что Мерроу, видите ли, слыл таким типом, который был способен даже во время инструктажа крикнуть, что он отказывается лететь с «туалетной бумагой». Возможно, в столь шумном чествовании Мерроу нашло выход общее приподнятое настроение, – я тоже испытывал его, стоя на плацу, – то редкое хорошее чувство, что обязательно требовало своего выражения и неизбежно должно было найти какой-то предлог, чтобы выплеснуться наружу. Возможно, наконец, что все происходившее представляло собой гневный протест против абсурдности официального спектакля, ибо мы-то знали, кто сбережет свою шкуру, а кто нет, и, кроме того, каждый всем своим сердцем ощущал, что хоть сегодня-то он еще жив. Мужество, героизм… Какими фальшивыми казались нам эти напыщенные слова!

Сам же Мерроу воспринял все очень просто: как доказательство того, что он лучший летчик во всей авиагруппе.

– А ты слышал, кто-нибудь приветствовал этого ублюдка Бинза? – поинтересовался он позже.

После того как нас распустили, Мерроу показывал «побрякушку» – так он называл свою награду – всем желающим: бронзовый прямоугольный крест на квадрате из расходящихся лучей с наложенным на него четырехлопастным воздушным винтом. На тыльной стороне была выгравирована надпись: «Капит. Ум. Мерлоу – за храбрость в бою». Кто-то, как обычно, напутал, и великая армейская машина, будь она проклята, заново окрестила своего героя.

Я провел вечер с Линчем. Я спросил его, что он испытывал, когда чествовали Мерроу.

Дикое ликование, ответил он, какой-то экстаз, спазмы в груди, желание расплакаться. Он тоже что-то орал. Но, добавил Линч, в те минуты он и не вспомнил о Мерроу, было в этом что-то противоестественное, мрачное и одновременно комичное – хвастун и сквернослов Мерроу с огромной головой и маленькими ногами, получающий символ извечных человеческих усилий отстоять мосты, крепости и возвышенности в борьбе со своим злейшим врагом – человеком. По мнению Линча, сцена на плацу должна бы подсказать генералу, что ему надо поскорее вернуться в Лондон, к своему привычному комфорту. Щелканье конуса на ветру словно поторапливало генерала. «Очень странно, – заметил Линч хриплым, усталым голосом. – Будто кто-то другой воспользовался моей глоткой».

Позднее, уже вечером, мы заговорили о храбрости, и Линч внезапно сказал, что во время боевых вылетов его терзают приступы дикого страха. «Да, да! – сказал он старческим голосом. – С самого первого рейда». Нечто подобное замечалось за ним даже в его безоблачные дни, когда он выступал по нашему радиовещанию. Он не сомневался, что когда-нибудь сами откроются люки и он вывалится вместе с ними в пустоту, или самолет вот-вот взорвется, или развалятся стенки «крепости». Страх то усиливался, то ослабевал, иногда Линч целыми днями не мог избавиться от него, иногда же почти вовсе не испытывал.

– Ну вот, теперь ты знаешь, – закончил он и взглянул на меня, словно стыдясь.





Я решил в тот же вечер, прежде чем лечь спать, зайти к доктору Ренделлу и настойчиво попросить его отстранить Линча от полетов.

Кид ушел, а я почувствовал себя на седьмом небе при мысли о том, как хорошо у меня все сложилось. Дэфни! Любимая! Какой же я счастливчик! Не знаю почему, – может, из-за того, что когда я возвращался в общежитие, на базе объявили состояние боевой готовности, – я решил отложить до утра разговор с доктором о Киде. Разговор так и не состоялся.

Глубокой ночью мне приснился ужасный сон – ужасный потому, что я скорее слышал, чем видел его. Точнее, я ничего не видел, а только слышал. Звуки врывались в гробовую тишину сна без сновидений. Слышался чей-то голос, но я не мог разбрать чей: мой собственный или кто-то другой обращался ко мне; возможно, мой, но я не мог сказать, с кем разговаривал: с Линчем, Мерроу, с самим собой или с кем-то еще. Я ощущал присутствие Линча, Мерроу и, по-моему, некоторых других летчиков. Дэфни не было. Твердо и властно голос произносил одну только фразу: «Завтра ты умрешь».

Я сразу проснулся с забившимся сердцем. В первые минуты я не сомневался, что голос, если даже это говорил я сам, обращался ко мне; я вскочил с кровати и встал посредине комнаты, чувствуя себя потерянным и обреченным.

Потом, словно все это не приснилось мне, а происходило наяву, мне захотелось узнать, какой завтра будет день. Если полночь еще не наступила, то, очевидно, суббота, двадцать четвертое. Если же полночь прошла, тогда двадцать четвертое уже наступило, и я или кто-то другой получает отсрочку до воскресенья.

Я пошарил по столу в изголовье кровати, нашел часы и по светящемуся циферблату попытался определить время, но не смог разглядеть цифр; все еще содрогаясь от страха, я прошел через холл в уборную, где горел свет, и, прищурившись, взглянул на часы.

Час семнадцать…

Суббота уже наступила. Значит – воскресенье. Но, возможно, и не воскресенье. Голос во сне мог и ошибиться; когда человек проводит всю ночь на ногах, он даже в первые утренние часы, после полуночи, все еще говорит «завтра», подразумевая, что оно наступит сразу же после темноты.

Я вернулся на кровать и долго лежал, не в силах подавить дрожь. Потом я погрузился в глубокую-глубокую пучину сна, но, как мне показалось, почти сразу проснулся, по обыкновению, за миг до того, как луч света от фонаря Салли упал мне на лицо. Да, Салли уже пришел.

– Вставай, мой мальчик. Почти три тридцать. Инструктаж в четыре.

Некоторое время сон оставался лишь смутным воспоминанием; очевидно, в течение нескольких минут полного забытья перед приходом Салли он успел выветриться из моей памяти.