Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 108

Припоминая только что услышанные слова Библии, я вспомнил и юношей, которые были мертвы, – совсем молодые ребята, они умерли, так и не успев узнать ни людей, ни жизни, – и подумал: религия ничего мне не даст.

Мои предки были пресвитерианцами, а родители, по-моему, относились к числу тех, кто посещал церковь лишь в силу привычки. Возможно, впрочем, они и в самом деле верили в Бога. Наш падре в Донкентауне был сухим и безнадежно скучным человеком. Как только я подрос и поумнел, одно лишь упоминание о «предопределении» стало вызывать у меня смех, может быть, потому, что некоторые из прихожан нашей церкви считали себя, в отличие от остальных смертных, особами избранными; они принимали ванну по вечерам в субботу, а по утрам в воскресенье на несколько часов напускали на себя благочестие. В будни же кое-кто из них вел себя совсем не по-христиански.

Я любил язык Библии – не как Библии, а как литературного произведения, но в религии не видел никакого толка.

Несомненно, некоторые из посетителей барака, где Плейт устроил церковь, были набожными людьми, но я мог поспорить, что большинство посещало церковь из суеверной надежды, что это застрахует их от смерти. Что-то вроде того, как люди швыряют через левое плечо щепотку рассыпанной соли. Пожалуй, лучшим своим качеством я назвал бы присущую мне в какой-то мере добропорядочность. Несколько дней назад я собирался рассказать об этом Дэфни, но сомневался, правильно ли понимаю добропорядочность и в чем она должна выражаться.

Это чувство не было естественным продуктом американской культуры – ведь она же породила хорошо известных мне людей, которые не только не обладали порядочностью, но и отрицали ее, – Мерроу, Макса Брандта, Джагхеда Фарра, хотя Фарру со временем предстояло удивить меня.

Моя добропорядочность вытекала из понятия о том, что все, в чем есть хоть искра жизни, нельзя притеснять и обижать.

Но дело не только в этом. Время, проведенное с Дэфни, помогло мне уяснить, что добропорядочность, чувство собственного достоинства, способность любить до самоотречения, – это, наряду с интеллектом, еще одна особенность, отличающая людей от животных. Так считал я. Сомневаюсь, однако, чтобы я когда-нибудь вслух высказывал подобные мысли на базе – меня бы беспощадно высмеяли. Хотя некоторые известные литературные произведения доказывают обратное, я пришел к выводу, что многие из моих коллег – военных, пусть втихомолку, но разделяют мою веру в значение такой любви, причем, как мне кажется, чем громче шумели бы насмешники, тем больше подтверждалась бы истинность этого спасительного для жизни убеждения.

Мерроу не только не обладал способностью к самоотречению, но презирал ее в других. Вот почему, возможно, мы в конце концов стали врагами.

Я ехал, и ко мне возвращалась бодрость; я поджидал Дэфни на тротуаре в Мотфорд-сейдже под солнечными лучами и, казалось, впитывал их всем своим существом.

Автобус из Кембриджа остановился напротив банка «Беркли», в сквере с фонтаном посредине, окруженным каменной колодой для водопоя. Я не тронулся с места, и Дэфни перебежала по мощеной мостовой и стала передо мной, склонив головку набок.

– Пройдемся пешком, не возражаешь? – предложил я.

– С тобой – не возражаю.

– Даже бегом?

– Хорошо, любимый. Даже бегом.

До Стенли-крессент мы добрались без всяких задержек; толстуха Порлок, едва взглянув на Дэфни, кивнула в знак одобрения. Она сказала, что ожидала нас. Мне она понравилась. Она приготовила и принесла в комнату чай и немногословно объяснила, что должна навестить больную приятельницу, задержится у нее до шести часов, и выразила надежду, что мы не откажемся побыть одни в пустом доме. На ее сухих губах играла едва заметная улыбка. «Да она просто прелесть!» – заметила Дэфни после ее ухода. Я сказал Дэфни, что комната, к сожалению, не бог весть, и начал рассказывать о муже миссис Порлок и ее сыновьях, и как раз излагал обстоятельства их гибели, когда обнаружил себя в объятиях Дэфни.





Когда-то на этих бугристых постелях спали Арчи и Уилли Порлок; в тот день мы испробовали обе кровати и поняли, что полно, радостно и безоговорочно отдались друг другу. В минуты отдыха мы много и беспричинно смеялись. Никогда еще я не чувствовал себя таким свободным, таким гордым, таким сильным. Дэфни отдавала мне самое сокровенное, что может подарить женщина, – свое «я». Казалось, она отказывается от своих прежних убеждений и мнений и совершенно искренне, как собственные, воспринимает мое мнение, мои предрассудки и даже многие из моих манер и оборотов речи. Все это необыкновенно льстило мне и возвышало в собственном мнении.

Стоило нам соприкоснуться кончиками пальцев, как нас обоих охватывало неодолимое желание.

– Почему ты отдалась мне в тот первый вечер? – спросил я, ибо сейчас, казалось, каждый поцелуй вознаграждал нас больше, чем первое сумбурное сближение.

Дэфни бесцеремонно провела пальцем по моему носу, губам и подбородку.

– Да потому, – ответила она, – что я не хочу отказываться от сегодняшнего удовольствия ради завтрашнего, даже если оно сулит более приятные переживания.

Я решил, что ответ льстит мне и удовлетворяет меня. Но Дэфни добавила:

– Кроме того, я боялась, как бы ты не ушел от меня.

Едва я начал размышлять над ее словами, как Дэфни заметила:

– И почему мужчина может делать все, что захочется, а женщина должна ждать?..

Я рассмеялся, слишком уж по-женски прозвучала ее жалоба. Она тоже засмеялась, но в конечном итоге что-то в случившемся должно было причинить ей боль, а у меня вызвать недоумение. Наверное, то, что она отдавала мне так много, заставило ее попытаться спасти хоть часть себя.

Я решил рассказать Дэфни о своем новом отношении к зенитному огню. «Я хочу жить», – сказал я, прижимая ее к себе. Но, говоря это, я понимал, что дело не так просто; все мои товарищи относились к зенитному огню так же, как я, но у них не было Дэфни – того, что заставляло меня любить жизнь. Наше новое отношение к зенитному огню являлось, несомненно, одним из доказательств нашего возмужания в ходе боев; мы стали лучше понимать науку о том, как выжить; лучше понимать, что возможность выжить зависит не от нас.

Продолжая развивать эту мысль, я принялся болтать о некоторых членах нашего экипажа. И тут выяснилось, что мне не хватает слов для похвал в адрес Нега Хендауна, ибо этот тридцатишестилетний детина, который так необычно вел себя в Лондоне, в воздухе держался спокойно и уверенно, как утесы Дувра, – мы прониклись особой любовью к ним, когда, оставив позади все опасности, возвращались домой. Монументальное спокойствие Нега особенно проявилось в последнем рейде. Во время наших первых боевых вылетов Макс Брандт с таким жаром распространялся о неизбежном попадании зенитных снарядов в нашу машину (это Макс-то, который так радовался, наблюдая за точными попаданиями своих бомб/, что в конце концов мы все поверили его словам, – все, за исключением Хендауна, – тот выполнял свои обязанности как ни в чем не бывало. А как он любил свой маленький уголок в самолете! К пулеметам и тонко устроенному автоматическому прицелу, к своей сложной турельной установке он относился, словно к собственным чадам. Никто с такой дотошностью не проводил предполетные осмотры, как он; во время боевых вылетов его пулеметы работали, как швейные машины, и Нег то и дело проверял исправность прицела, часто вращал турель, чтобы гидросмесь оставалась теплой и вся установка сохраняла маневренность. Он отличался большой выдержкой и постоянным чувством ответственности; именно он первым обнаруживал большую часть вражеских истребителей, причем многие из них не в своем секторе наблюдения. В самый разгар наших страхов по поводу зенитного огня во время налета на Сен-Назер он включился во внутреннее переговорное устройство и запел: «По эту сторону океана никто из вас повышения не получит». Я велел ему заткнуться, однако его спокойный и решительный голос укрепил во мне мужество.

В противоположность Хендауну, Фарр становился все более мрачным. Хотя он часто говорил раньше, что ему нравятся открытые окна в боковых стенках фюзеляжа, поскольку через них можно вести огонь, как на учениях, однако теперь он без конца жаловался, что стрелки в средней части фюзеляжа недостаточно защищены броней. В то время как многие люди, излив свои жалобы, в конце концов брали себя в руки, Фарр ворчал и ныл до тех пор, пока не приходил к выводу, что к нему относятся хуже, чем к другим, и начинал злиться на всяких там «бывших бакалейщиков», которые шли на все, лишь бы поиздеваться над ним. «Я бы поставил к стенке кое-кого из них, из так называемых офицеров, и вывел в расход». Фарр оказался бы вполне подходящей кандидатурой для команды, приводящей в исполнение смертные приговоры.