Страница 17 из 19
Нэнс подалась вперед на табуретке:
– Нет, Питер, не говорил.
– Четыре их было. Это ведь смерть предвещает, верно? И огни тогда горели у твоей Дударевой Могилы. У круглого-то оплота. Вот тогда-то я первый сон и увидел.
– А я видела, как молния ударила в вереск на горе, – пробормотала Нэнс.
– В тот вечер, когда Мартин умер?
– В тот самый. И странным ветром потянуло.
– Это они повылазили! Добрые соседи! Думаешь, из-за них я и сны теперь видеть начал, да, Нэнс?
Нэнс коснулась рукой его плеча и на мгновение увидела хижину Питера, его узкую койку у стены, и как он долгие часы курит, боясь заснуть, а ночь обступает его со всех сторон.
– Ты в сорочке родился, Питер, так ведь? А значит, тебе дано видеть вещи, от других скрытые. Но все-таки, Питер, помни, что, если долго сидеть в темноте одному, и не такое примерещится.
Питер ковырнул в зубах грязным ногтем и хмыкнул:
– Да чего уж там, ей-богу… Пойду я лучше…
– Конечно, Питер. Иди домой.
Питер помог Нэнс подняться на ноги и подождал, пока она щипцами вытаскивала из очага горящий уголек и опускала его в ведро. Уголек зашипел и погас. Тогда она обтерла его краем юбки и, сплюнув на землю, протянула Питеру:
– Сегодня ночью никаких соседей ты не увидишь. Бог в помощь тебе на дороге.
Питер сунул уголек в карман и коротко поклонился.
– Благодарствую, Нэнс Роух. Ты добрая женщина, лучшая из всех на земле, что б там ни говорил новый священник.
Нэнс подняла бровь:
– Священник тратит слова свои на меня? Вот как? Питер коротко хохотнул:
– А я не говорил? О, да слышала бы ты, что он плел на мессе! Пытался, как он сказал, открыть нам глаза на то, что мир изменился и стал теперь другим. Пора, говорил, покончить со старыми обычаями и привычками, которые держат ирландцев на самом дне, среди отбросов человечества. «Настала новая эра для Ирландии и католической церкви, и долг наш жертвовать на дела церковные, а не тратить их, платя всяким там нечестивым плакальщицам».
– «Покончить со старыми обычаями». Хорошо у него, видать, язык подвешен.
– Ничего хорошего, Нэнс, – покачал головой Питер. – По мне, так лучше пока священника этого стороной обходить. Пусть приживется здесь, пообвыкнется. Посмотрит, как у нас тут люди живут, поймет, что к чему.
– Небось он думает, что это я за «старые обычаи».
Лицо Питера сделалось очень серьезным.
– «Старые обычаи» – это язычество. Он сказал, мол, знает, что люди к тебе ходят, и что больше так быть не должно. – Питер помолчал. – Сказал, что ты чертовщиной всякой занимаешься и хитростью деньги за эти твои причитания выманиваешь.
– Вот как… Значит, новый священник против меня пошел.
– Отец Хили, он может. Но вот же я здесь. И, богом клянусь, никакой чертовщины я у тебя в доме не вижу.
– Господь да хранит тебя, Питер О’Коннор!
Улыбнувшись ей в ответ, Питер нахлобучил на голову шляпу.
– Ты по-прежнему нужна нам, Нэнс. И по-прежнему нужны нам старые обычаи и старые знания. – Он помолчал, улыбка исчезла с лица. – Да, кстати, Нэнс. Знаешь, есть мальчик, на горе у Норы Лихи. Увечный. Я подумал, сказать тебе надо, чтоб ты знала, если вдове вдруг понадобишься.
– Я когда на поминках там была, никакого увечного не видела.
– Ну да, она велела мне его унести.
– А что за хворь у него такая?
– Не скажу, Нэнс, не знаю. – Питер выглянул за дверь. Там уже наползала темнота. – Но что-то с ним крепко не так.
Остаток вечера Нэнс просидела, сгорбясь у огня и трогая зубы кончиком языка. Ночь выдалась неспокойная. Квакали лягушки, и кто-то шуршал: не то крыса под стеной, не то галка в соломе на крыше.
В досужие часы время словно прекращает свой бег. И часто, вычесывая шерсть или ожидая, когда закипят в горшке несколько картофелин, Нэнс воображала, что рядом Мэгги. Странная, пугающе непохожая на других, невозмутимая Мэгги – сушит травы или свежует кролика. В зубах трубка, руки при деле, а сама учит Нэнс слушать глухое, потаенное биение мирового сердца. Наставляет, как спасти других, если уж родную мать не спасла.
Как же стремительно собираются призраки!
– Есть люди особенные, Нэнс. Они рождаются другими, вне мира обычных вещей, кожа у них тоньше, а глаза более зорки и видят то, чего большинство людей не замечает. Сердце у них вбирает больше крови, река для них меняет свое течение.
Вспомнилось, как сидели они в отцовской хижине, как мыли ноги, смывая дорожную грязь. И как волновалась Нэнс, как прыгало сердце в ее груди, когда принимала она первого своего младенца, седьмого сына кучеровой жены. Какая радость была, когда показались волосики, когда мягко, как воск, скользнул младенец в ее руки! И как задрожала она от первого крика ребенка…
А Мэгги, улыбнувшись ей, села на табуретку, зажгла трубочку.
– Помню я и как ты родилась, Нэнс. Очень мучилась тогда твоя мать. Противилась ей природа что-то. Пришла я – в доме кавардак. Отец твой сам не свой – никак ты не хочешь в мир являться, силком тебя тащат. Я отперла все замки и запоры. Дверь раскрыла, солому из оконных щелей вынула. Узелки на шали моей развязала и на одежде роженицы тоже. А мужчинам велела корову отвязать и из хлева выпустить прямо во тьму ночную. И только когда все вокруг развязалось – расслабилось, ты выскользнула к нам – рыбкой из сети.
– А ты уже тогда знала, что я особенная?
Тетка ее улыбнулась. Выбила пепел из трубки.
– Родилась ты, как иной раз бывает с детьми, глубокой ночью, в смутные предрассветные часы. Кулачонки сжаты были. Не успела родиться, и уже в ссоре со всем миром.
Повисла тишина.
– Не хочу я быть не как все. Не хочу быть одна такая!
Мэгги придвинулась к ней, глаза ее сверкнули:
– Что в нутре сидит, того не вытравишь. Скоро сама поймешь.
Мэри, вздрогнув, проснулась, грудь сдавило тревогой. Сев в постели, обливаясь по́том, она огляделась – в очаге горит огонь, кругом нее стены незнакомого жилища. Не сразу она вспомнила, где находится.
Я в доме у той вдовы.
Рядом с ней спал ребенок, прижавшись к ее ноге худой скрюченной спиной.
Я в доме у той вдовы. А это ребенок, которого я должна нянчить.
Она снова легла и попыталась уснуть, но запахи в доме казались странными и тоскливо ныла грудь. Хотелось обратно в Аннамор, хотелось, чтоб рядом были братья и сестры, все вместе, кучей лежали бы перед огнем на сладко пахнущем камыше, хотелось так, что слезы выступили на глаза. Мэри сморгнула слезы и, сунув руки под подбородок, уткнулась лицом в самодельную, сделанную из тряпок подушку.
Болел живот. Они слишком много съела. По крайней мере, не оголодаю я здесь, подумала Мэри, что бы там ни говорила вдова насчет яиц. Бывают места и похуже. Дэвид рассказывал ей о ферме, куда нанялся прошлой осенью, маленьком хозяйстве на полуострове, где они все дни напролет резали и таскали на поля водоросли для удобрения.
Стоишь в соленой воде, согнутую спину холодным ветром обдувает, а потом тащишься на поля с тяжелой поклажей. Мокрые водоросли через прутья корзины мочат одежду, спину саднит.
Моли Бога, чтобы попасть тебе туда, где тебя кормить будут досыта, так он ей сказал. Дэвид не работы испугался. К работе и мужчины, и женщины в их краях привычные. Но куда как плохо, когда на теле оседает соль, ноги – в кровавых ранах от скрытых под водой острых камней, а в брюхе только ветерок морской посвистывает, а больше, считай, и нет ничего.
При матери брат ничего подобного не рассказывал. Она б извелась от таких рассказов, а у нее и без того забот хватает – то кто-то из малышей кашляет, то картошка не уродилась, а едоков – полон дом, а еще слухи о выселении, и арендаторы, сами сдающие участки крестьянам, шастают с ломами от хижины к хижине. Дэвид дождался, пока все выйдут из дома во двор искать яйца в траве.
Найди себе такое место, сказал он ей тогда, чтоб кормили. Плевать, если там грязно. Ведь семьи есть, что людей нанимают, а у самих за душой не больше нашего. И спят на камышах, как и мы. Но поищи такого хозяина, который проследит, чтоб сыта была.