Страница 15 из 26
Фожье анализировал эту безнадежную ситуацию как специалист – так энтомолог бесстрастно исследует гибнущих насекомых, – заодно приобщаясь к самым гнусным порокам, словно они были заразны; его грызла какая-то яростная тоска, нечто вроде душевной чахотки, которую он лечил – как профессор Лаэннек[144] свои легкие – лошадиными дозами наркотиков. Моя первая опиумная трубка побратала меня с Новалисом[145], Берлиозом, Ницше и Траклем[146]; я проник в избранный круг тех, кто испил волшебный эликсир, подобный тому, который Елена некогда поднесла Телемаху[147], чтобы он забыл о своей скорби: «И тогда Елене, дочери Зевса, явилась другая мысль, и в сей же час добавила она в вино, которое они пили, настой непентес[148], что исцеляет от боли и дарует забвение от печалей. Тот, кто выпил этот настой, уже не мог проливать слезы в сей день, даже если бы умерли его мать и отец, даже если бы у него на глазах пронзили мечом его брата или любимого сына. Дочь Зевса бережно хранила это зелье, полученное из рук Полидамны[149], супруги Фоона, в Египте, плодородной земле, где произрастает множество бальзамических трав, одни целительные, другие смертоносные. В той земле все лекари – искуснейшие из людей, ибо происходят из рода Пэонова…» – и это сущая правда, ибо опиум прогоняет всякую печаль, всякую тяготу, моральную или физическую, исцеляя на время самые потаенные боли, вплоть до ощущения быстротечности времени: он вызывает сбой в сознании, открывает вам иной путь, внушает уверенность в том, что вы коснулись вечности, шагнули за пределы человеческой жизни, преодолев тоскливое сознание неизбежности ее конца. Телемах ощущает оба опьянения – то, что навеяно созерцанием лица Елены, и то, что подарил ему непентес; да и сам я однажды, будучи в Иране и куря опиум в обществе Сары, тогда как она сама не питала склонности к наркотикам, ни к легким, ни к тяжелым, испытал счастье чистого наслаждения ее красотой: серый дым изгнал из моего рассудка всякое желание обладать ею, а заодно и чувство уныния, и боль одиночества: я воочию видел ее, она сияла, как луна, опиум не подавлял мои чувства, но делал их возвышенными, безразличными к объекту желаний, и это лишь одно из противоречивых свойств волшебного зелья, которое, обостряя сознание и ощущения, освобождает человека от него самого и погружает в великое спокойствие вечности.
Фожье предупредил меня, что один из многочисленных алкалоидов, входящих в состав опиума, обладает свойством вызывать тошноту, отчего первые опыты курения могут сопровождаться сильной рвотой, однако в моем случае ничего подобного не произошло, – единственным побочным эффектом, если не считать странных эротических видений в легендарных гаремах, стал благодетельный запор – второе преимущество макового зелья для путешественников, вечно страдающих более или менее хроническими кишечными расстройствами, постоянными спутниками, вкупе с амёбиазом и глистами, тех, кто странствует по вечному Востоку, хотя они редко вспоминают об этом впоследствии.
Не знаю, почему опиум ныне начисто отсутствует в европейских аптеках: я ужасно рассмешил своего врача, попросив у него рецепт, а ведь ему известно, что я серьезно отношусь к своей болезни, что я послушный пациент и не стану злоупотреблять этой панацеей, если ею вообще можно (хотя это, конечно, большая опасность) не злоупотреблять; Фожье, желая развеять мои последние страхи, уверял, что от одной-двух трубок в неделю зависимость возникнуть не может. Мне ясно помнятся все его жесты во время подготовки трубки – ее глиняная головка уже разогрелась на тлеющих углях, – он резал затвердевший черный комок опиума на маленькие кусочки, размягчал их, поднося к жаровне, затем брал теплую трубку, чей полированный чубук, окольцованный латунью, напоминал гобой или флейту, только без трости и дырочек, зато с позолоченным мундштуком, сжимал его губами, потом осторожно доставал щипцами из жаровни горячий уголек и прижимал его к верхней части трубки; вдыхаемый им воздух раскалял уголек докрасна, по его лицу скользили бронзовые отсветы, он прикрывал глаза (тем временем опиум таял, противно потрескивая), затем, через несколько секунд, выдыхал легкое облачко дыма – излишек, который не приняли его легкие; это был выдох удовольствия, это был античный флейтист, играющий в мягкой полутьме, и запах расплавленного опиума (терпкий, едкий, сладковатый) заполнял собой вечернюю полутьму.
У меня тревожно бьется сердце, мне страшно, я боязливо прикидываю, в ожидании своей очереди, как подействует на меня эта черная смола, я ведь еще никогда ничего не курил, кроме разве травки в лицее: а вдруг меня одолеет кашель, или стошнит, или я потеряю сознание? Но тут Фожье выдает одну из своих кошмарных сентенций: «Борделя чураться – ни с кем не спознаться!» – и протягивает мне трубку, не выпуская ее, однако, из правой руки, я поддерживаю ее своей левой, нагибаюсь – латунный мундштук еще теплый – и различаю вкус опиума, сперва еле различимый, затем, когда я втягиваю в себя воздух, а Фожье подносит к жерлу тлеющий уголек, жар которого я чувствую щекой – неожиданно сильный, еще более сильный, такой сильный, что я уже не ощущаю своих легких; меня поражает почти водянистая нежность этого дыма, та легкость, с которой я его глотаю, даже если при этом, к великому своему стыду, больше ровно ничего не чувствую, вот только куда подевался мой дыхательный аппарат, вместо него внутри что-то смутно чернеет, как будто мои легкие кто-то закрасил черным карандашом. Я перевожу дыхание. Фожье внимательно следит за мной, в его застывшей улыбке тревога, он заботливо спрашивает: «Ну как?» Я изображаю на лице вдохновение, я жду, я слушаю. Слушаю себя, ищу в себе новые ритмы, новые акценты, пытаюсь уследить за собственным преображением, напрягаю внимание, мне ужасно хочется закрыть глаза, хочется улыбнуться, и я улыбаюсь, я мог бы даже расхохотаться, но я счастлив уже оттого, что улыбаюсь, ибо чувствую вокруг себя Стамбул, слышу его, не видя, и это счастье – очень простое счастье, нет, очень сложное счастье, которое воцаряется здесь и сейчас, не ожидая ничего другого, кроме абсолютного совершенства застывшего мгновения, бесконечного мгновения, и тут-то я понимаю, что вот оно – подействовало!
Я наблюдаю, как Фожье выковыривает иглой опийную смолку.
Жаровня меркнет, становится серой; угли мало-помалу остывают и покрываются золой; скоро придется сдувать ее, чтобы освободить их от этой мертвой кожи и оживить, если еще не слишком поздно, огонь, который в них живет. Я слушаю воображаемую музыку на неведомом инструменте, воспоминание о прожитом дне; это фортепиано Листа, это он играет перед султаном. Если бы я посмел, то спросил бы у Фожье: как вы думаете, что мог играть Лист во дворце Чераган в 1847 году, перед всем двором и теми высокопоставленными иностранцами, какие жили тогда в османской столице? И был ли султан Абдул-Меджид таким же меломаном, каким станет позже его брат Абдул-Азиз, первый вагнерианец Востока? Разумеется, Венгерские рапсодии и уж наверняка «Большой хроматический галоп», который он так часто исполнял по всей Европе, вплоть до России. Ну, еще, может быть, как и всюду, импровизировал на местную тему, связанную с Венгерскими рапсодиями. Интересно, а Лист курил опиум? Вот Берлиоз точно курил.
Фожье уминает очередной шарик черной пасты в жерле трубки.
А я безмятежно упиваюсь все той же неземной мелодией, гляжу с высоты на этих людей, на их души, что еще витают вокруг нас: кем был Лист, кем был Берлиоз, кем был Вагнер и все, кого они знали, – Мюссе, Ламартин, Нерваль, с их гигантским наследием – нотами, образами; мне одному виден четко различимый путь, связавший старика Хаммер-Пургшталя со всем этим миром путешественников, музыкантов, поэтов, связавший Бетховена с Бальзаком, Джеймсом Мориером, Гофмансталем, Штраусом и Малером, со сладковатыми дымка́ми Стамбула и Тегерана; невозможно поверить, что опиум сопровождал меня на протяжении всех этих лет, что к его волшебному дару можно взывать, как к самому Господу Богу, – и разве не мечтал я о Саре, опьяняясь этим дурманом, испытывая долгое, как нынче вечером, долгое и глубокое желание, чистое, беспорочное, ибо оно не требует никакого удовлетворения, никакого завершения; вечное желание, нескончаемая эрекция без всякой конкретной цели – вот что рождает в нас опиум.
144
Рене Теофиль Гиацинт Лаэннек (1781–1826) – французский врач и анатом, основоположник клинико-анатомического метода диагностики, изобретатель стетоскопа.
145
Новалис (псевдоним барона Фридриха фон Гарденберга) – немецкий писатель-романтик.
146
Георг Тракль (1887–1914) – австрийский поэт.
147
Телемах (также Телема́к) – в греческой мифологии сын легендарного царя Итаки Одиссея и Пенелопы, один из главных персонажей поэмы Гомера «Одиссея», упомянут также в «Илиаде» (II, 260).
148
Непентес – зелье, трава забвения, в древнегреческой мифологии и литературе – происходящее из Египта лекарство от грусти, своего рода средство, чтобы забыть о горестях.
149
Полидамна – по преданию, жена египетского царя Тона, у которого нашли приют Менелай и Елена во время своих скитаний после взятия и разрушения Трои.