Страница 19 из 34
— Это аэроплан-то пролетел? — спросил солдат.
— Вот он самый! Мне бы на него не смотреть, пускай себе летает, гадина с крыльями. А я не удержался. Высунулся и смотрю. И так это невиданно, что я про свое, про душевное, и думать забыл. Тут пулей меня и шибануло. Ну, да это ничего, все пройдет, опять пойду в строй. И шалишь! Больше меня пулей не возьмешь!
— Скоро поправишься! — заметил тот же солдат. — Тут хорошо в лазарете, благодать! Вылечат скоро!
— Не в леченье дело! — как бы серчая, ответил Фирс, — а опять-таки во мне самом. Хочу — заживу, хочу — помру. Я б и в луже лежа, на грязной земле, мог бы рану свою заживить. Что там перевязка! Сверху прикрыто и все. Рана снизу заживает. Ты снизу и напирай, сам, значит, от себя. Без напора не заживет. Мало ли народа умирает?
Много смеялись у нас в лазарете над такими словами Фирса. Но — странное дело! — рана его, не очень, впрочем, тяжелая, заживала явно скорее, чем у других. Может быть, здоровье брало, а, может быть, и «напор» помогал Фирсу поправляться.
Как бы то ни было, поправился он скоро и выписался, и опять ушел к своей части. И стоит где-нибудь теперь под вражьими пулями наш Фирс, волшебная палка, защищая нашу Русь, столь же богатую верой, как его душа.
От таких, как он, пойдут в будущие времена легенды о нынешней войне, и хорошо он будет рассказывать о битвах и новых землях, если суждено ему вернуться в свою хату на краю деревни.
А если сразит его пуля в минуту, когда опять какая-нибудь «суета», вроде аэроплана, привлечет его внимание, то крылатый воин, который ему снился, опустит на мгновенье свой огненный меч и отведет его в лучший уголок рая.
ТАЙНАЯ ПРАВДА
Жадными глазами пробегая прибавление к вечерней газете, только что купленной на улице, Костя подымался по лестнице к квартире своих друзей, у которых жил.
В донесении штаба Главнокомандующего опять говорилось о мелких стычках, и Костя был этим разочарован. Он ждал гигантского боя и представлял себя его участником с той страстностью, с какой мечтают только о том, что никогда заведомо не сбудется.
Костя был хром и уйти на войну не мог. Ушел на войну его друг по гимназии и университету, с которым он с детских лет жил душа в душу, Витя. Соединяло их сходство характеров, взглядов, привычек, и столь тесно, что, когда Витя ушел, его мать, вдова, предложила Косте поселиться у них.
В минуты, когда особенно злая досада брала Костю на то, что он не на войне, — он логически утешал себя тем, что его ближайший друг воюет. Но душа его на этом не успокаивалась.
Душа его так же, как и Витина, гармонически соединяла в себе созерцательность с любовью к деятельности. Часами друзья могли предаваться беседам о том, что дала человеческая мудрость, но как только они во что-нибудь уверовали, у них являлась потребность делом доказать свою веру. Но тут часто мешала Косте хромота. Он в делах отставал от друга. Зато сильнее развивалась в нем душевная жизнь, как всегда это бывает у людей с физическим недостатком. Впервые резко почувствовал эту разницу Костя по окончании гимназии. Они тогда решили, что России нужнее всего железные дороги, и оба выдержали в институт путей сообщения. Но как только начались практические занятия, Костя отстал и должен был переменить профессию. Он поступил на филологический факультет и увлекся психологией. Показалось ему, что в этой зачаточной науке больше, чем в какой-либо иной, он найдет применения и созерцательной, и деятельной сторонам своей души.
Друзья виделись часто, и общая жизнь их, несмотря на различие ближайших интересов, опять начала налаживаться.
Но загорелась война, и Костя вторично — и на этот раз гораздо больней — почувствовал свою оторванность и от друга, который в первые же дни записался добровольцем, и от деятельной жизни, которая возникла в России с началом войны.
Было это ему тем мучительней, что никогда не представлялось и никогда в будущем не могло больше представиться такого яркого случая проявить согласованность веры с делом тем, кто ее, как Витя и Костя, имели.
Веровали Витя и Костя и до войны еще, что не во внешнем техническом прогрессе, достигнутом германской расой, просвечивает будущее Европы, а в глубинах славянского духа и в молодой русской культуре. Столкновение славянства с германством встречено ими было радостно, и радостно готовы оба были бросить свои жизни на славянскую чашку бурно заколебавшихся весов мира.
Но исполнить это мог только Витя. Костя остался в бездействии и созерцании. Действием для него было только одно: взять ружье и идти. Правда, первое время он начал работу в комитетах, делал обходы, участвовал в кружечных сборах.
Но эти малые дела так непохожи была на те великие, о которых он мечтал, что он скоро оставил их.
Друзья переписывались, и связь между ними не прерывалась.
Временами подолгу не приходило писем от Вити. Тогда Костя вспоминал с тоской последнюю фразу, сказанную другом перед разлукой:
— Если я буду убит…
Конца не услышал Костя: тронулся поезд, поднялся шум, и тщетно хотел Костя хоть на лице друга прочесть конец его его мысли. Бледное лицо Вити улыбнулось и скрылось. Не то виноватое, не то обещающее было выражение этой улыбки, и Костя хорошо его запомнил.
Пробежав газету глазами, Костя позвонил довольно робко.
Было уже поздно, и ему было неловко возвращаться в чужой, все-таки, дом, когда все, вероятно, спят.
К удивлению его, в передней был огонь, и из гостиной доносились голоса.
— Костя, это вы? — спросила Витина мать, Марфа Николаевна, — какие новости? Входите сюда и рассказывайте.
Костя разделся и вошел в гостиную нехотя, потому что его тянуло к меланхолическому уединению. В гостиной он застал небольшое общество. Вокруг Марфы Николаевны сидели: доктор Красик, человек, несмотря на свою старость, с ярко-черными волосами и, несмотря на жизнь в городе, с сильно загоревшим лицом; Васса Петровна, дальняя Марфы Николаевны родственница, которую Костя терпеть не мог за один вид ее — подобострастной приживалки; и Пенкин, товарищ Вити по институту, фатоватый юноша, очень тщательно причесанный и слишком всегда почтительно целующий ручки Марфе Николаевне. Его Костя тоже не любил.
Костю заставили рассказать ночные новости с войны. Он вяло это исполнил и хотел уйти, но Марфа Николаевна остановила его:
— Посидите с нами. Мы интересные вещи обсуждаем. Послушайте, что начала рассказывать Васса Петровна! Только ты с начала начни, — обратилась она к ней.
Костя со вздохом опустился в указанное ему кресло, а Васса Петровна начала снова прерванный приходом Кости рассказ:
— Мать моя, — начала она с некрасивым жестом, как бы вынимая из себя слова, и срывающимся тоном, как будто ей никто и поверить не мог, что у нее была мать, — мать моя жила отдельно, и я сама отдельно. Ложусь я спать, надо сказать, поздно.
Она улыбнулась, как бы извиняясь, что рассказывает про себя, девушку, еще не сознавшую своей старости, такие подробности, и продолжала:
— Часу во втором ложусь. А все в том доме, где я жила, ложились рано, и никто уж к нам прийти не мог. Дверь, конечно, на запоре и на задвижке, и на цепочке. Все, повторяю, спят. И вдруг звонок.
Она привскочила на кресле и энергично дернула воздух, как дергают ручку звонка.
— Я к дверям. Спрашиваю: кто там? Слышу, что никого нет, да и быть не могло.
— Так это кто-нибудь пошалил, Васса Петровна, вот и все! — вскричал весело путеец Пенкин и обвел всех глазами, делая их страшными, — а вот я расскажу…
— Нет уж, дайте мне кончить! — обиженно сказала Васса Петровна, вся покрасневшая от удовольствия, что она в таком светском обществе рассказывает такую интересную историю из собственной жизни.
— Докончу, тогда и замолчу!
— Досказывай, досказывай! — поощрила ее Марфа Николаевна.
— На этой лестнице только наша квартира была, и входную дверь внизу мы сами запирали, — рассказывала Васса Петровна. — Никакой хулиган не мог забраться и позвонить. Это был не человеческий звонок!