Страница 6 из 16
Из кирпичного здания вышел мужчина со стаффордширским терьером. И тут меня осенило. Я догадался, как мне хотя бы отчасти примириться со своим прошлым.
Надо перейти через дорогу и войти в здание.
Чуть ли не все собаки подняли дружный лай. Лишь один пес молча лежал в явно тесной для него корзине. Это было серое создание с сапфирово-синими глазами, выделявшееся на общем унылом фоне необычайно достойным видом, напоминая выпавшего из своего времени волка. Я почуял в нем родственную душу.
Перед псом лежала нетронутая игрушка. Ярко-желтая резиновая кость.
– Что это за порода? – спросил я приютскую девушку-волонтера, на беджике которой значилось имя Лу. Она почесывала покрытую экземой руку.
– Это акита, – ответила девушка. – Японская порода. Весьма редкая. Смахивает на хаски, да?
– Да.
Судя по всему, это было то самое место. Конура, в которой сидел красивый грустный пес, находилась как раз там, где была наша комната. Комната, где мы когда-то спали.
– Сколько ему? – спросил я Лу.
– Он уже пожилой. Ему одиннадцать лет. Еще и поэтому ему так трудно найти новый дом.
– Как он здесь оказался?
– Его забрали у хозяев. Они держали его не в квартире, а на балконе. На цепи. Он был в жутком состоянии. Посмотрите.
У пса на бедре темнел среди шерсти красно-коричневый шрам.
– Сигаретный ожог.
– Он выглядит таким несчастным…
– Да уж.
– Как его зовут?
– Этого мы не знаем. Мы зовем его Авраам.
– Почему?
– Высотка, из которой его забрали, называется Линкольн-тауэр.
– А, понятно, – кивнул я. – Авраам. Ему подходит. Авраам встал. Подошел ко мне и внимательно, словно хотел мне что-то сказать, уставился на меня своими сапфирово-синими глазами. Я не собирался заводить собаку. Это не входило в мои планы. И все же я сказал:
– Я хочу его взять.
Лу посмотрела на меня с удивлением:
– Вы даже не хотите взглянуть на других?
– Нет.
Тут я заметил на предплечье Лу пятна – красные, воспаленные, – и в памяти всплыл тот холодный зимний день, когда вместе с другими пациентами я сидел в приемной доктора Хатчинсона и с волнением ждал, когда он объявит диагноз.
Лондон, 1860
За окном бушевала метель. После нескольких не по сезону мягких для января дней температура резко упала. На моей памяти в Лондоне таких холодов не было с зимы 1814 года – когда разыгрывал свои шуточки Наполеон, разразился финансовый скандал и состоялась последняя «морозная ярмарка», во время которой рыночные торговцы устраивались со своим товаром прямо на льду замерзшей Темзы.
Стоило выйти на улицу, как лицо мгновенно сковывал холод. Кровь буквально стыла у тебя в жилах. Я брел две мили пешком к Блэкфрайрз-роуд, с трудом различая окружающее и ориентируясь лишь по столбам, увенчанным элегантными коваными фонарями, казавшимися тогда последним писком урбанистической моды. На Блэкфрайрз-роуд, где работал доктор Хатчинсон, в то время находился Лондонский дерматологический институт по изучению и лечению неинфекционных заболеваний кожи. По меркам Викторианской эпохи, довольно заковыристое название.
Разумеется, никакой кожной болезнью я не страдал. У меня не бывало ни раздражений, ни сыпи. С моей кожей было все в порядке, если не считать того, что ей стукнуло двести семьдесят девять лет, а выглядела она на сотни лет моложе; впрочем, все мое тело тоже было моложе на сотни лет. Если бы еще и мозг ощущал себя не старше тридцати…
Причина, по которой я обратился к доктору Хатчинсону, состояла в том, что он открыл состояние вроде моего собственного, только с обратным знаком: оно стало известным под названием progeria.
Термин происходит от греческого pro, означающего не только до, но и прежде времени, и geras, означающего старость. Преждевременное старение. Вот, собственно, что это за болезнь. Едва ребенок начинает ходить, как у него появляются странные симптомы. По мере взросления эти симптомы усугубляются.
Это симптомы старости: облысение, дряблость кожи, хрупкость костей, набухание вен, окостенение суставов, почечная недостаточность и часто – потеря зрения. Такие дети умирают в юном возрасте.
Эти злополучные дети существовали всегда. Но лишь доктор Хатчинсон впервые описал болезнь на примере шестилетнего мальчика, который облысел и страдал атрофией кожи.
Итак, по дороге к доктору я был настроен весьма оптимистично. Если кто и сможет мне помочь, так это он. Видите ли, я и впрямь в последнее время боролся изо всех сил. В течение последних двухсот лет я обшаривал Лондон и остальную часть страны в поисках Мэрион; порой, как мне казалось, встречал девушку, похожую на нее, а потом оказывался в дурацком положении. Запомнился, к примеру, случай в Йорке на улице Шамблз: меня избил пьяный сапожник, заподозрив в заигрывании с его женой лишь потому, что я спросил ее, когда она родилась. Всюду, где за это платили, я зарабатывал на хлеб музыкой; чтобы не вызывать подозрений, постоянно переезжал с места на место и менял имена. Богатства я так и не накопил. Все заработанные деньги утекали сквозь пальцы – я тратил их в основном на аренду жилья и эль.
В своих поисках я много раз терял надежду. Я потерял не только дочь – я утратил смысл существования. К примеру, до меня дошло, что ни один человек не живет дольше ста лет просто потому, что он к этому не готов. Я имею в виду, психологически. Подобно бегуну, ты выдыхаешься. Тебе не хватает воли, чтобы продолжать гонку. С возрастом устаешь от самого себя. Да и сама жизнь начинает повторяться. С течением времени любая улыбка, любой жест кажутся давно знакомыми. Нет таких изменений миропорядка, которые не напоминали бы прошлых изменений. И новости перестают быть новыми. Само слово «новость» становится шуткой. Все повторяется. Медленно нисходит по спирали. И постепенно твоя терпимость к людям, которые снова, и снова, и снова, и снова совершают одни и те же ошибки, улетучивается. Как будто у тебя в голове назойливо звучит одна и та же песня: когда-то тебе нравился ее мотив, но теперь ты готов уши себе оторвать, лишь бы ее не слышать.
От всего этого часто возникает желание покончить с собой. Иногда я задумывался, не претворить ли его в жизнь. Многие годы после смерти Роуз я, не отдавая себе отчета, частенько забредал в аптеку и ловил себя на мысли: не купить ли мышьяку? Недавно накатило снова: я стоял на каком-то мосту и мечтал провалиться в небытие.
Возможно, я решился бы на это, если бы не обещания, которые я дал Роуз и своей матери.
Мое состояние мне очень не нравилось.
Я страдал от одиночества. Я имею в виду то одиночество, что завывает в душе, точно ветер в пустыне. И дело не только в том, что я терял близких людей, – я потерял самого себя. Того, каким я был, когда они были рядом.
Видите ли, в своей жизни я по-настоящему любил лишь трех человек: мать, Роуз и Мэрион. Из них двое уже умерли, а жива ли третья – я мог лишь гадать. Меня носило по волнам житейского моря, а якоря – такого, как любовь, у меня не было. Я дважды уходил в дальнее плаванье, топил себя в спиртном и не загнулся только потому, что был полон решимости отыскать Мэрион, а заодно – обрести себя самого.
Я шагал сквозь метель. Меня мучило сильное похмелье. Мне нужно очень крепко надраться, чтобы наступило похмелье, но усилий я не жалел никогда. Из-за снегопада город был еле виден: я словно шагал по еле различимому Лондону с той картины Моне, которую художнику лишь предстояло вскоре написать. На улице не было ни души; лишь подле Христианской миссии несколько человек в кепках и драной, явно с чужого плеча одежде толпились в ожидании бесплатной еды. Окоченевшие от стужи, они стояли неподвижно и молча, с отчаянием обреченных.
Я сознавал, что, скорее всего, зря пустился в путь. Но что мне оставалось делать? Мне необходимо было встретиться с доктором Хатчинсоном: если кто в целом мире и мог объяснить мне мое состояние, то это был он.