Страница 10 из 16
Мы с Авраамом шли, задыхаясь от автомобильных выхлопов.
– Раньше здесь был колодец, – проходя мимо конторы букмекера, сообщил я псу. – А тут, на этом самом месте, мужчины после воскресной церковной службы играли в кегли.
Нам навстречу, не замечая ничего вокруг, шагал подросток: брюки подвернуты, футболка с надписью The Hundreds на пару размеров больше, чем нужно. Он показался мне нечеткой копией лондонского мальчишки семнадцатого века, одетого в широченные, по моде того времени, бриджи и блузу навыпуск. Парнишка оторвался от своего телефона и бросил на меня быстрый, одновременно озадаченный и неодобрительный взгляд. Для него я очередной набравшийся лондонец, бормочущий что-то себе под нос. А он, быть может, один из тех школьников, кого мне с понедельника предстоит учить.
Мы перешли на другую сторону улицы. На фонарном столбе висела реклама: «КЛУБ „ОГОНЕК СВЕЧИ“. Насладитесь Ревущими Двадцатыми в лучшем лондонском баре, стилизованном под подпольное заведение времен сухого закона в США». Голова у меня трещала все сильнее, и я закрыл глаза. Накатили воспоминания, мучительные, как приступ кашля: вот я играю «Милую Джорджию Браун» в кабаре «Сиро» в Париже; на плече у меня лежит невесомая рука незнакомки.
Я пришел в себя в парке. Сколько лет я не садился за фортепиано. И смирился с этим – или почти смирился. Я долго убеждал себя, что игра на рояле сродни мощному наркотику; она способна спутать тебе все карты, пробудить давно увядшие чувства или погрузить тебя в бесконечную череду вариантов твоего «я». Это – нервный срыв, который подстерегает тебя ежеминутно. Сомневаюсь, что я когда-нибудь снова сяду к роялю. Я отстегнул поводок; Авраам стоял рядом и озадаченно, будто мысль о свободе ошеломила его, смотрел на меня.
Я его понимал.
Оглядевшись, я заметил мужчину, который аккуратно подбирал за своим карликовым пуделем какашки и складывал их в пластиковый пакет. Белка зигзагом взлетела в дупло бука. Из-за тучи выглянуло солнце. Авраам рысцой потрусил прочь.
И тут я увидел ее.
Неподалеку на скамейке сидела, углубившись в книгу, женщина. Я ее узнал, что со мной случается редко. Я почти не обращаю внимания на внешность окружающих людей. Одни лица сливаются с другими. Но тут вдруг до меня дошло, что именно эту женщину я видел из окна кабинета Дафны. Учительница французского. Как и тогда, держалась она очень свободно. Подобное умение выделяться на общем фоне дорогого стоит. В ней чувствовался стиль – и я имею в виду не одежду (на ней была вельветовая куртка, джинсы, очки), хотя она выглядела очень элегантно. Я имею в виду спокойствие, с каким она положила книгу на скамейку и посмотрела по сторонам. Потом чуть надула щеки, выдохнула, прикрыла глаза и, запрокинув голову, подставила лицо солнцу. Я отвернулся. Я – всего лишь мужчина, разглядывающий в парке женщину. На моем месте мог быть любой. Сейчас не 1832 год.
Но стоило мне отвернуться, как она вдруг обратилась ко мне:
– До чего милый у вас пес.
Она говорила с французским акцентом. Причем современным. Бесспорно, это она, та самая учительница. Она протянула к Аврааму руку тыльной стороной, предлагая ее обнюхать. В знак признательности он ее лизнул и даже завилял хвостом.
– Вас удостоили большой чести.
Она подняла глаза на меня, и мне стало не по себе. Ее взгляд задержался на мне чуть дольше, чем подобало. Я не столь высокого мнения о своей внешности, чтобы предположить, что так уж ей понравился. Сказать по правде, уже больше ста лет никто не удостаивал меня таким взглядом. В 1700-х годах, когда я выглядел лет на двадцать и выставлял свое горе напоказ, точно полученный в битве шрам, я часто ловил на себе долгие пристальные взгляды, но те времена позади. Нет, она упорно смотрела на меня по другой причине. И это меня беспокоило. Возможно, она тоже приметила меня там, в школе. Ну да. Скорее всего.
– Авраам! Авраам! Ко мне, мой хороший! Ко мне! Пес подбежал, запыхавшись; я пристегнул поводок и зашагал прочь, затылком чувствуя ее пристальный взгляд.
Дома я для начала выбрал программу седьмого класса; на слабо освещенном экране появилась тема урока, известная мне в мельчайших деталях: «Суды над ведьмами в Англии эпохи Тюдоров».
Я сознавал, что занимаюсь этим неспроста. Сознавал, почему решил стать учителем истории. Мне требовалось подчинить себе прошлое, а изучение прошлого и есть суть исторической науки, способ его упорядочить и получить над ним контроль. Способ приручить прошлое. Но история, в которой ты жил и действовал, отличается от той, что изложена в книгах и фильмах. В прошлом всегда остается то, что нельзя приручить.
Голову внезапно пронзила боль.
Я встал, побрел на кухню и рассеянно соорудил себе «Кровавую Мэри». Самый простой вариант. Без соломинки и сельдерея. Включил музыку: она порой помогает. Шестая симфония Чайковского – не пойдет, Билли Холидей – тоже нет, как и мой собственный плейлист «матросской песни» из Spotify; я выбрал The Boys of Summer Дона Хенли, написанную им только вчера (на самом деле в 1984 году). Эта песня мне понравилась сразу, как только я ее впервые услышал – в Германии, в восьмидесятые. Почему – сам не знаю. Она всегда напоминает мне о детстве, даром что написана была спустя столетия. Она походит на трогательные французские песенки, которые певала моя maman, в основном после нашего переезда в Англию. Грустные, полные тоски по прошлому. Мигрень не отступала, в голову закралась мысль: какую же невыносимую боль испытывал тогда, много лет назад, Джон Гиффорд… Я закрыл глаза. От накативших воспоминаний стало трудно дышать.
Суффолк, Англия, 1599 год
Вот что мне вспоминается. Моя мать сидит подле моей кровати и поет по-французски, аккомпанируя себе на лютне вишневого дерева, пальцы ее быстро перебирают струны, словно пытаются от чего-то убежать.
Она часто музицировала, чтобы вырваться из унылой повседневности. Никогда я не видел ее более умиротворенной, чем когда она негромко напевала air de cour[5], но в тот вечер сердце у нее было не на месте.
Пела она чудесно и при этом закрывала глаза, словно видела сон или что-то вспоминала; но в тот день глаза ее были открыты. Она смотрела на меня в упор; вертикальная складка прорезала гладкий лоб. Эта складка появлялась всякий раз, когда моя мать думала об отце или о том, что творилось во Франции. Она перестала перебирать струны. Опустила лютню. Ее подарил ей герцог Рошфор, когда я был еще в колыбели.
– Ты совсем не меняешься.
– Пожалуйста, мама. Не начинай.
– У тебя на лице ни волосинки. Тебе уже восемнадцать. А выглядишь ты все так же, как пять лет назад.
– Мама, я выгляжу так, как выгляжу.
– Для тебя, Этьен, время словно остановилось…
Дома я по-прежнему для нее Этьен, хотя на людях она всегда называла меня Томас.
Мне стало не по себе, но я попытался ее разубедить: – Время не остановилось. Солнце по-прежнему всходит и заходит. Лето по-прежнему сменяет весну. И тружусь я ничуть не меньше сверстников.
Мать погладила меня по голове. Для нее я был все тем же подростком, каким казался с виду.
– Не хочу, чтобы с нами случилось еще что-нибудь плохое…
Перед моими глазами всплыло одно из давних-предавних воспоминаний: мать рыдает от горя и прячет лицо в гобелене, что висит на стене зала в нашем просторном доме во Франции – в тот день мы узнали, что отец мой пал в битве под Реймсом, сраженный артиллерийским огнем.
– Со мной все будет в порядке.
– Надеюсь. Я знаю, тем, кто умеет крыть крыши тростником, платят хорошие деньги, но, может, хватит тебе работать на мистера Картера? Все видят, что крышу Гиффордам кроешь ты. А на чужой роток не накинешь платок. О тебе только и разговоров. Мы живем в деревне, сам понимаешь.
Ирония заключалась в том, что на протяжении первых тринадцати лет я взрослел очень быстро. Не то чтобы необычайно быстро, но заметно быстрее сверстников. Потому-то мистер Картер меня и нанял. Мне, мальчишке, можно было недоплачивать, хотя в свои тринадцать я был высоким крепким парнем с сильными руками. Но мое бурное взросление внезапно замедлилось и почти прекратилось, и, к несчастью, эти странности бросались людям в глаза.
5
Куртуазная песня (фр.).