Страница 5 из 38
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!".
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел".
Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.
Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц "Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери.
А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь - и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда "Путь милосердия". Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась - с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила:
- Ты что, еврей?
Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещеной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе.
- Никогда этого не знала, - сказала жена.
А старик Полухин сказал:
- А если бы знала, то что?
- Ничего, - сказала жена. - Бог с тобой.
Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: "Одеяло коричневое, шерстяное?". "Да, - ответили родственники, - коричневое".
Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время ее бегства погиб.
И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить.
А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах, и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу - что, мол, это дается ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у нее окончательно отпадет.