Страница 20 из 24
Вот и всё, говорят, надо признаваться, и тем самым облегчить свою участь, снять камень с души… В чём признаться?! Да в том, что нелюдь: убил, ограбил и, заметая следы, чуть было дом не подорвал-подпалил вместе с людьми в нём живущими – и всё из-за какой-то паршивой старинной чеканки.
Когда я не знал, что отвечать, второй подсказывал – я не подписывал, а первый тяжёлым мраморным пресс-папье, обёрнутым в рулон промокашки, учил меня премудростям жизни и, начиная с азов, прямо в лоб вколачивал простейшие аксиомы. Когда же, сам изнемогая от упрямства, я утомил их своей несговорчивостью, меня отвели в красный уголок передохнуть, а заодно набраться ума-разума, и двое детин в спортивных костюмах молча пинали меня, оттачивая рукопашные приёмы, – я отмахивался, как мог. Опять повели на допрос и терзали безответными вопросами.
В голове вертелось лишь одно: прав был покойный Борис Петрович, главное в жизни – верно ставить вопросы, своевременно, и тогда ответы на них покажутся не суть как важны.
Сначала ежедневно, а затем всё реже и реже вызывали к следователю. Вскоре я потерял счёт времени и ощущение реальности.
Адвокат, которого мне назначили, уговаривала покаяться, чистосердечно во всем признаться и при этом ссылалась на какую-то договорённость с судьёй, а я-де, такой-сякой, глупый несмышлёный мальчишка, не слушаю её, сердобольную, не внимаю премудрым материнским советам и тем самым обрекаю себя. Ну, набедокурил, так имей смелость покаяться, не упрямься, так лучше будет: все всё поймут. У неё были полупрозрачные, крючковатые, дрожащие пальцы, которые ногтями вонзались в карандаш и норовили его сломать.
Я замкнулся в себе.
Адвокат, которого наняли мне папа с мамой, тоже был бессилен сладить со мной. При разговоре он своими короткими руками, с толстыми пальцами, поросшими редкой чёрной шерстью, забавно тыкал в разные стороны, и куда бы ни метил – попадал в точку по наиболее короткой, прямой линии. Моя личность, с его слов, представляла собой сгусток комплексов, в самой чаще которых скукожилось и трепыхалось насмерть перепуганное «я», к тому же терзаемое изнутри непроявленными половыми инстинктами, а потому любой укол гордости, нечаянный намёк на сокровенное или зависть вполне могли привести к маниакальному помутнению рассудка. Это «я» могло не помнить или не осознавать содеянного мною, а потому нет вины на виноватом.
И ведь ему удавалось внушать весь этот бред, его слушали, ему верили и даже в чём-то соглашались с ним. Как говорится, полная абулия.
Судили судом недолго и признали виновным – в преднамеренном убийстве и краже.
Меня видели у подъезда профессора, и мы долго и горячо спорили – сначала об экзамене, потом о монетах. Мои отпечатки пальцев найдены в его квартире. При обыске у меня в доме обнаружены монеты, и никто с достоверностью не может утверждать, что это за монеты. Нет описи, нет реестра, нет истории. По сути – бесхоз. Нельзя точно выяснить, что именно украдено и где спрятано. Моё странное поведение в целом и бегство от людей в частности – всё это красноречиво свидетельствует в пользу обвинения.
Невыносимо было глядеть в глаза людям – я смел глядеть лишь на их руки. С тех пор я ненавижу человеческие руки. По ним, по пальцам и ногтям, по косточкам и линиям на ладони, по сжатому кулаку и растопыренной кисти, я читаю точно в книге человеческих судеб. Глаза невинны, губы в улыбке растягиваются вширь, язык что помело, а руки при этом бездушно делают своё дело. Как при последней встрече сказал прокурор, каждый человек должен хорошо делать свою работу, без зазрения совести и чистыми руками. У него, действительно, руки всегда были вымыты с мылом и наготове был надушенный одеколоном носовой платок, которым, прежде чем коснуться, он имел привычку протирать предметы, затем свои руки.
Сначала я ощущал себя подавленным, потом готов был рвать и метать, затем пришло отчаяние, которое вскоре опять сменилось яростью, а перебушевав, я ощутил растерянность и бессилие. Всякий штиль рано или поздно сменяется бурей, а за бурей следует покой.
Я не мог ни спать, ни есть, задыхался, и как будто время остановилось в своём течении. Тошно. Страшно. Волком выть хочется. И жить я не хотел, и умереть не мог. Я мечтал заснуть и не проснуться. Тоска – это единственное человеческое чувство, которое от безысходности надолго поселилось у меня в груди. Я оглох, я ослеп – я прислушивался только лишь к себе, я глядел внутрь себя. И при этом я терпел.
О-о, как я терпел! И презирал…
Камера была тесная, тёмная, мрачная, с маленьким решётчатым окошечком под сводчатым потолком. Сине-серые стены с каждым днём сжимались, нависал и давил белёсый потолок. Днём с улицы едва доносились глухие отзвуки потусторонней жизни, а вечерами дважды в неделю, по вторникам и четвергам, – музыка. Напротив, за тюремными сооружениями, через дорогу парк – в парке танцевальная площадка. Теперь казалось, кто-то разместил её там словно в насмешку мне.
Я помню едва ли не каждую ноту, едва ли не каждую интонацию. Прежде, глядя оттуда на решётчатые окна тюрьмы, притаившейся за высокой кирпичной оградой с колючей проволокой кольцами поверх, думалось и говорилось всё, что угодно, но только не о том, что стены имеют свойство сходиться, а потолок ниспускаться.
Всякий раз поутру я пядями мерил ширину, затем длину и убеждался в том, что за ночь стены сошлись на вершок-другой. Я подсчитал, что если в сутки хотя бы на ноготок сокращается пространство, то за полгода его не останется вовсе, и стены раздавят меня. Я мечтал о том времени, когда стены сойдутся, чтобы, упёршись спиной и затылком в одну стену, а ногами и руками в другую, вскарабкаться вверх по отвесам и напоследок, таким образом дотянувшись до окошка, забранного решёткой, взглянуть на белый свет, где блещут краски и звуками пустой суеты полнятся меха жизни.
Я с беспокойством поглядывал на зазор между окном и сводом потолка. Почему-то мне было менее ужасно представить себя раздавленным, как таракан, нежели задохнувшимся, как рыба на берегу. Уходил воздух. Было холодно и душно. Высыпал бисером пот по телу и, сдавалось, замерзал на коже под утро… льдинки откалывались и вместе с крошками шкуры падали прямо на бетонный пол, который покрывался солёным инеем…
IV. Серый кролик
Нашего брата, зайца, например, все едят.
М. Е. Салтыков-Щедрин. Здравомысленный заяц
Закатилось за горизонт солнце. В кровавое зарево, умывшись росою, окунулась полная луна, и сверкающей царицей взошла на небосклоне вечерняя зоренька. По-над сумрачными кварталами, тускло освещёнными уличными жёлтыми фонарями, густым туманом стелется музыка и отдаётся грустным эхом в густых зарослях конопли, что колосится на ветру поверх наших голов. Кажется, совсем смерклось, и уже не столь ярко мерцает Венера в окружении россыпью высыпающих на небо звёзд.
Как стемнеет, пацанва собирается во дворе за сараями на вытоптанной полянке в зарослях конопли и, рассевшись полукругом на деревянных ящиках вокруг костра, где в золе печётся картошка, рассказывает страшные истории: про чёрный-чёрный автобус, про чёрную шляпу и чёрный плащ, в который был обернут чёрный человек в чёрных сапогах, и про чёрную-пречёрную дыру во сырой земле.
Ещё было не совсем поздно: при нас малыши – и я завёл рассказ нестрашный, но так, видать, вдохновенно сказывал, будто правду говорил, и был столь непритворен, что все слушали и едва ли не до слёз верили услышанному.
– Никогда, детки мои, не ходите в лес, – наставляла малышей крольчиха-мать, – там живут лютые звери, и за каждым кустом вас поджидает смерть.
Крольчата, внимая с трепетом зловещим словам, дрожали от страха, и прутики их клетки постукивали один о другой.
– Пока вы здесь, вам ничто не грозит: ни голод, ни холод, ни хищный зверь.
Не успела крольчиха закончить свой урок, как пришёл человек. Его приходу все очень рады, потому что он вкусно и обильно кормит, чистит клетки, при этом ведёт задушевную беседу и всякий раз пестует, с нежностью поглаживая по шёрстке, а иногда, говорят, к себе в большую человеческую клетку забирает какую-нибудь престарелую крольчиху. И каждая крольчиха мечтает о том дне, когда и до неё, старой и преданной, дойдёт очередь переселиться к человеку в дом. Такой уж, выходит, добрый человек.