Страница 2 из 24
Наконец с радостным лаем Рыжий вырывается за калитку и с разгону целит обеими лапами в грудь.
– Не балуй, Рыжий. Будет тебе! Дай потолковать.
Между тем бабка Настёна ведает свои нехитрые деревенские новости, перекидывается словцом о погоде, о здоровье. Прибирает гостинцы, и особо радуется мешочку семечек подсолнуховых: любимая забава – кормить с ладошки птичек, слетающихся со всех сторон на зов к протянутой руке.
Рыжий опрометью несётся к машине и через распахнутую перед ним дверцу запрыгивает на заднее сидение – оттуда, уже свысока, нетерпеливо поглядывает, помахивая хвостом да повизгивая от нетерпения: ну что там, дескать, мешкаешь, скоро ли?!
– Ох, и озорник! Ох, и шкода! – провожает бабка Настёна баловня Чубайса, и качает головой во след отъезжающей машине: – С богом! – шепчет про себя.
Пылит машина всеми своими шиповаными колёсами по грунтовке, вьющейся через луг наискосок от деревни к лесному мысу. Бывшее некогда барским пастбищем, затем крестьянским выкосом и наконец колхозной пустошью, выпуклой плешью средь лесов и пролесков раскинулось наполье в десять десятин. Вдали – пруд, бог весть каким чудом хранящий в берегах мутные воды. За прудом, ближе к поросшему ольхой яру, – в полтора этажа свежий бревенчатый сруб на четыре фронтона, увенчанный крестообразной металлической крышей.
За оврагом начинается лесничество, дальше охотничьи угодья и ни единой дороги, если не считать тропинок в лесу да узкоколейки в трёх вёрстах отсюда, да и ту разобрали, говорят местные, ещё до войны.
Над полем сокол кружит – кружит и кричит высоким протяжным тревожным посвистом. Вдали, в кронах вековых дерев, ворон каркает.
В просторном, на полдома зале было сумрачно и пока что зябко. В камине потрескивают дубовые поленья, источая вокруг жар от огня; там же, в топке, на закопчённом вертеле томится сочный кусок мяса размером с дюжий кулак. На журнальном столике – бокал, наполненный густым чёрным вином, с бардовыми переливами в отсветах пламени; подле стола – кресло-качалка, табачный дымок струйкой вьётся от жерла трубки в сторону камина.
Наевшись от пуза овсянки с тушёнкой, Рыжий, или Чубайс, как прозвала псину бабка Настёна, развалился на циновке, в ногах, и покряхтывает вблизи огня от сытости да неги. Полудремлет, прядая драным ухом:
– Жизнь что дорога. Сам рассуди. То шершавая – стружку так и стёсывает. То вся в колдобинах и рытвинах – шагу не ступишь, чтоб шишку не набить. А то она гладкая, того и гляди – поскользнёшься…
От смущения ли, чувствуя ли за собой какую вину, шельмец прикрыл глаза лапой, носом поглубже зарываясь себе подмышку, а сам тайком внемлет словам:
– И то правда: у камина на полное брюхо беспечно внимать сытым рассуждениям о превратностях бытия – это тебе не у бабки Настёны под крыльцом дневать да ночевать в ожидании миски с подкисшим супом.
На вертеле, на открытом огне, курится – такой душистый! такой сочный! – кусище мяса. Пёс и носом не ведёт. Хоть бы хны.
– Не бывает прямоезжих, как нет дорог бесконечных. Сколько ни вейся, сколько ни длись, а конец всегда один: тупик либо бездорожье.
Лишь только краем глаза заприметив, как протянули к нему руку, чтобы потрепать по толстому лоснящемуся загривку, Рыжий в мгновение ока перевернулся вверх тормашками. Изогнувшись носом к хвосту и раскидав в стороны полусогнутые лапы, пёс подставил под ладонь своё брюшко: на, дескать, чеши, – и закряхтел, хитрющая бестия, от удовольствия.
– Большущий, видать, зигзаг выдался на твоём пути. Вот родился и живёшь не горюючи при мамкиной сиське – это одна страница судьбы; а как сгинула где-то в ночи мамка, как закружила по промёрзлой земле позёмка да подвело от холода и голода брюхо – о-о, это совсем другой удел! Между этими вехами, значит, был зигзаг… Выжил? Что ж, посчастливилось, видать. Но ведь бог весть сколько поворотов ещё предстоит тебе пережить, прежде чем твоя дорога заведёт тебя в тупик.
Одним движением языка Рыжий слизнул с пола жилистую подгоревшую краюху мяса, что сунули ему под самый нос, причём не удосужившись даже головы поднять. Проглотил – вздохнул, прислушиваясь сквозь дрёму, о чём там ветер завывает за окном.
– Так о чём, бишь, толковали битый час? Ах, ну да! Об этапах великого пути… и зигзагах земной юдоли.
В камине треснуло, заискрило.
Отблески пламени тенями играли в сумрачном зале. За чёрным окном сгустилась непроглядная темень наступающей ночи, – по всем признакам, последней в этой уходящей осени и первой в этой грядущей зиме.
Иногда действительно может представиться, будто бы на всём белом свете нет ничего прелестнее именно таких вот тихих, просветлённых вечеров, которые почему-то непременно проводишь у изрешечённого дождём ли, расписанного ли морозом, или просто чёрного, непроглядного оконного стекла. Свет погашен. В камине постреливают дрова, дрожит огонь. Кажется, все невзгоды задремали, уступив печальной, унылой мелодии: в завываниях ветра чудится незнакомый дотоле напев. То, может статься, домовой, вылезши из-под плинтуса в тёмном углу, крадётся за твоей спиной и мурлычет себе под нос незлое заклинание. Но ты стоишь у окна не озираясь, ибо знаешь, что всё это просто блики, игра теней и воображения, шум ветра, горстями швыряющего снег ли, дождь ли в оконное стекло, да потрескивание догорающих углей в камине.
В жизни, думаешь, всякое бывает: угнетён ли, опечален, или просто не в духе, – и тогда не к случаю увиденное и услышанное помнишь безотчётно долго. Причудливо сплетаясь, тогдашнее настроение и некстати вошедший в тебя образ могут придать душе совершенно нечаянное движение, – нечто пока ещё весьма и весьма смутное. И вот уж тебя помалу томит, затем и вовсе одолевает навязчивая идея – нет-нет, не небыль, а нечто эфемерное и неизъяснимое, что как-то незаметно уже в тебе самом и чем ты дорожишь.
Долго ли, коротко ли простоишь так, задумавшись, у окна – кто знает?! Чтобы очнуться от грёз наяву и стряхнуть с себя очарованье впадающей в зимнюю спячку природы, отступишь от окна и, подойдя к догорающему камину, подбросишь из дровницы поленьев на раскалённые угли. Сядешь в кресло-качалку у распаляющегося ярким пламенем камина, раскуришь трубку и, раскачиваясь, поведёшь рассказ с оговорками:
– Не жди ты рассказа ни гладкого и ни ровного, ни смешного и ни забавного. Не шут тебе. Ни исповедоваться, ни каяться не стану. Ведь не священник и не судья ты. – Рыжий меж тем безмятежно посапывает во сне под колыбельную убаюкивающих слов. – Связывать несвязываемое, сплетать несплетаемое буду, так что не обессудь: рассказ поведу, как умею, как сложится… Не от мыслей и чувств берёт начало эта невероятная история, не моими устами она слагалась – в мои, впрочем, кем-то вложена. Восходит же она к тем стародавним временам, когда не то что ты, Рыжий, но и прабабка твоей прабабки не родилась ещё на свет божий, – как говорится, к тем старым добрым временам, когда водка стоила три шестьдесят две, колбаса – два двадцать, метро – пятак, когда очереди были длинные, а люди, издалека кажется, бескорыстнее и потому чуточку добрее… Порасскажу тебе о том о сём, что было и чему сам был свидетелем, явным ли, тайным ли – неважно, и, наверное, ещё о том, чего не помню, не знаю, но что должно было случиться непременно, о чём нам надо догадаться, что нужно понять.
Рыжий вздрогнул во сне, вздохнул тяжко-претяжко и спросонья, оторвав от циновки тяжёлую лобастую голову, очумело огляделся вокруг:
«Правда – это фигура, дескать, речи, вызванная ущемлённым чувством справедливости, – казалось бы, молвили его всё понимающие карие глаза. – А посему значит: всякая правда есть лжа, ежели правда та – не твоя».
Нехотя, удерживая на весу голову и постукивая крючковатым хвостом по полу, Рыжий переводит ленивый взгляд куда-то вверх… и уже не смеет сомкнуть слипающиеся веки.
Прорвавшись сквозь прореху в густой паутине низких туч, луч ночного светила скользнул привидением в окна второго света, проплыл по потолку, по стенам и бледной дрожащей волной пробежал по балюстраде, выхватывая из сгустка тьмы характерные лица из галереи портретов, искажающих одни и те же черты лица разными страстями человеческой натуры.