Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 17



– Комиссар, – прерывает мои воспоминания старшина, – Гребешок возвращается, я его с «бугра» видел, с электрички топает.

Озноб все еще беспокоит меня, но я чувствую – болезнь пошла на убыль. Я уже отвык от мысли, что Гребешков вернется. И вот он возвращается, а я не знаю, что с ним делать. Лучше бы он сразу ехал в часть, покаялся или представил справку, что в доме, где он жил, заклинило двери, и он не смог явиться в часть, либо случился такой-то локальный катаклизм, следствием которого и была его задержка.

– Шо буэм робыть, – неизвестно кого передразнивая, спрашивает Силин и плотоядно улыбается.

Я не знаю, что «робыть» с Гребешковым, и отвечаю шуткой:

– Дай ему месяц неувольнения и не трогай меня, мне через полчаса на производство…

– Е-е-сть, – радостно, как садист, увидевший жертву, говорит Силин, заикаясь от прилива одному ему понятных чувств.

В коридоре слышатся робкие шаги, и в комнату нашкодившим щенком входит Гребешков.

Увидев, что все командование роты на месте, он опускает на пол сумку, в которой находится что-то твердое и, щелкнув каблуками, орет:

– Товарищ лейтенант…

– Тихо, – говорит ему Силин, – видишь, лейтенанту плохо…

– Заболел? – переходит на уважительный шепот Гребешков.

– Так точно, – отвечает Силин, – болезнь века оэр… тьфу… нервное истощение по причине большого объема работы… Ты ко мне обращайся, я сейчас за него. Почему задержались, товарищ прапорщик?

– Понимаешь, Юра…

– Я вам не Юра, а исполняющий обязанности командира роты, усек?

– Усек, – скисает Гребешков.

– Ну, ну, – торопит его «исполняющий обязанности», – я слушаю.

– Ну приехал я в Н-ск, а там жена…

– При смерти лежит, – перебивает «исполняющий».

– Ну зачем ты так, Юра, – говорит Гребешков, – не при смерти, а при болезни…

– Все ясно, – прерывает его Силин, которому, во-первых, действительно все ясно, и, во-вторых, не терпится покуражиться: наказать Гребешкова «правами командира роты», – все ясно, месяц неувольнения вам, прапорщик Гребешков.

У Гребешкова чувство юмора отсутствует напрочь. Он щелкает каблуками, вытягивается в струнку и громче прежнего орет: «Есть месяц неувольнения». А потом вновь начинает оправдываться. С его слов, он четыре дня был у постели больной жены, а два дня искал для нас «Спидолу», чтобы мы в праздники не скучали.

Гребешков бросается к оставленной на полу сумке, вынимает из нее и с грохотом ставит на стол огромную, как чемодан, «Спидолу» первых выпусков.

– Подлизаться хочешь? – грозно спрашивает Силин. – П-п-подлизаться?

Но тут его притворно-грозное лицо принимает притворно-ласковое выражение.

– Слушай, Гребешок, – говорит он, – а не продать ли нам твою бандуру за литр спирта технарям? А? Комиссара спасать надо, комиссар загибается…

– Ты чо, Юра, – отвечает ошарашенный Гребешков, – ты чо? Она же сто семьдесят два рубля стоила.

– Эх ты, жадюга, – говорит Силин, – забыл суворовское правило… для комиссара пожалел… да комиссаров раньше грудью закрывали, понимаешь ты, потомок Чингизхана, г-г-грудью, а ты «га-а-а-армозу» пожалел… жмот… не ожидал от тебя, Гребешок, не ожидал…

– Да не жмот я, Юра, не жмот, – чуть не плачет Гребешков – он уже жалеет, что привез приемник, – я не потому… вещь дорогая… давай хоть за два литра продадим…



Гребешков вот-вот расплачется, и я прекращаю балаган:

– Хватит придуриваться, старшина в роту – готовить подразделение к празднику. Командир второго взвода Гребешков – со мной на производство.

– А чо это к празднику за три дня готовиться, – сопротивляется Силин.

– К большому празднику за неделю готовятся, – жестко отвечаю я, с радостью чувствуя кураж и желание отстоять свое распоряжение, – значит, болезнь проходит.

Надев шинель, я выхожу на улицу. Гребешков меньшим братом семенит за мной. Он рад, что я избавил его от насмешек Силина и необходимости продавать технарям приемник. То и дело забегая вперед, он слово в слово повторяет историю о том, как неделю сидел у постели больной жены и искал «Спидолу», чтобы нам в праздники не было скучно.

Мне хочется одернуть его, сказать: «Какая скука: праздник на носу, дел море, дохнуть некогда…» Но я молчу, ибо что Гребешкову мои заботы.

В первом подъезде мое появление с командиром второго взвода вызывает улыбки: от личного состава трудно что-либо спрятать.

– Что это вас не видно было, товарищ прапорщик? – говорит Кошкин, вбивая клин в промежуток между косяком и стеной.

– Приболел малость, – отвечает Гребешков, краснея…

– Святое дело, – усмехается ехида Кошкин, – я на гражданке по утрам тоже часто болел, а здесь, спасибо командирам, реже.

Гребешков понимает подкол, краснеет еще больше и начинает метаться по коридору будущей квартиры. Надо его уводить, иначе Кошкин еще что-нибудь придумает и лишит прапорщика последних крох командирского авторитета. Но просто так уходить нельзя – это будет похоже на бегство. Я трогаю косяк, говорю Кошкину: «Вбей еще один клин», – и иду к выходу, чувствуя, как Гребешков торопится вслед за мной, тыкаясь носом в разрез шинели на спине.

В «задержке» Веригин пробыл до глубокого вечера. К тому времени он уже насиделся на лавке, находился по диагонали помещения и даже провел «бой с тенью». Тенью, разумеется, был старлей, который раз за разом получал короткую серию боковых ударов в голову, а затем сильный крюк снизу в печень.

Наконец за дверью комнаты раздались шаги, в скважине повернулся ключ и другой десантник кивнул ему головой:

– Выходи…

У окошка дежпома его ждал сопровождающий. Он повел себя как строгий и заботливый командир, пекущийся о подчиненном больше, чем о себе. Старлей осмотрел его с ног до головы и коротко произнес:

– Просьбы?

– Добраться до туалета, – так же коротко ответил Веригин.

Старлей сделал сочувственное лицо, вот, дескать, сволочи, не могли сводить человека, и повел Веригина в туалет.

На перрон они вышли, когда было уже достаточно темно. Электричка, на которой им надо было ехать, уже была готова отправиться. Они вошли в последний вагон. Людей в вагоне было немного, но поначалу им пришлось стоять, так как все сиденья были заняты.

Через несколько остановок рядом с ними освободилось одно место и сопровождающий потребовал, чтобы его занял Веригин. Дима не стал кочевряжиться, уселся и, помня старый принцип караульщиков, – минута сна – мешок здоровья, попытался уснуть. Но рядом освободилось еще одно место, на которое пристроился старлей. Он стал разговаривать с попутчиками, сидящими напротив, все время обращаясь к Веригину за подтверждением своих суждений. Веригину это мешало, но он все же отвечал на вопросы и, таким образом, давал понять окружающим, что он и старлей – люди одного братства. Делать это было необходимо, потому что разговорчивость старлея объяснялась просто – он боялся едущих в электричке пассажиров. Весна тысяча девятьсот девяносто второго года – не лучшее время для людей в офицерских шинелях. Пропаганда последних лет сделала свое дело, и старлей не чувствовал былого «единства армии и народа».

Сам же народ, в лице сорокалетнего мужика в болоньевой куртке и старой меховой шапке, с пристрастием допрашивал старлея:

– Вот ты, лейтенант, будешь в меня стрелять?

– Почему я должен в вас стрелять, – уходил от прямого ответа старлей.

– Ну, а вдруг тебе прикажут.

– Ну кто может приказать стрелять в мирных людей, – говорит сопровождающий и обращается к Веригину за очередным подтверждением.

– Э, не скажи-и, – произносит мужик и обводит взглядом вагон, в котором в одном конце какая-то полубандитская группа играла в карты, впрочем, к их игре лучше подошло бы слово «резалась», поскольку действие это сопровождалось возгласами, криками, матами; на крайних сиденьях во всю длину расположились два бомжа, вокруг которых было достаточно большое пустое пространство, никто не хотел сидеть рядом с ними, чтобы не вдыхать запахи свалки; несколько человек, среди которых выделялась женщина с красным испитым лицом, разливали в стакан остатки какой-то мутной жидкости. Молодой парень целовался с такой же молодой девицей в тамбуре, видимо, полагая, что их не видно сквозь стеклянные двери, а может быть и ничего не полагая, а просто плюя на все правила приличия. Разумеется, чистенький, надменный и холеный старлей не мог чувствовать себя своим в такой обстановке, а Веригин в своей солдатской шинели был ближе ко всей этой полунищей, полукриминальной массе.