Страница 2 из 87
И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.
Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него, но ничего не сказал Лузе.
У самого Шлегеля на душе было мрачно, как перед болезнью. Но Луза все ныл, все жаловался, и Шлегель не выдержал.
— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли.
И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.
Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:
— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. В тишине-то…
И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.
— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.
— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.
Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.
Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».
Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты, — он ими мало работает. Зато руки крепки, спокойны, могучи в плечах. Одет он чисто и ловко, может быть, даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.
Поезд шел нехотя. На пустых станциях стояли неторопливые поезда. Их отправляли по очереди. Пассажиры болтали без умолку о политике, о близкой войне, о том, что Ворошилов велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови.
Рабочие с запада говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка.
Пьяный охотник, слушая о коммунах, весело кричал в пространство:
— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду. — И хлопал по плечу тонкую смуглую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.
— Верно я говорю? Вы мужняя, или как?
— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка, и охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.
— Всю Сибирь проехала, — удивился он, — а замуж не вышла? На пять! Беру с полной гарантией.
Шлегель уступил девушке свое место.
— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая лицо девушки, до странности привлекшее его.
— Да, из Москвы.
Лицо и вся фигура девушки поражали своей противоречивостью, как будто в ней столкнулись два типа — бледной, голубоглазой северянки и смуглой южанки — и, не умея поделить ее между собой, грубо и небрежно соединили северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством. И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.
— На работу? — снова спросил Шлегель.
— К родственникам. На лето.
— Учитесь в Москве?
— Да. Океанограф.
— Рыбу, значит, производите, — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?
— Да.
— А кто такая, извиняюсь?
— Хлебникова, Варвара Ильинишна. Слышали, может быть?
— Ой, боже мой! Да вы не Олечка будете?
— Да.
— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она. Смотри, какая аккуратная барышня Олечка!
Ольга.
Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.
— Какой цветок произрос, — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.
Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.
Шлегель возвращался сейчас из самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, и три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:
До ближайшей железнодорожной станции 600 километров.
Это было начало города, не известного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще не понимал, почему его начали строить и этой отдаленной глуши, и глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.
Шлегель отвез первый отряд шестьсот — комсомольцев и теперь кружным путем возвращался обратно.
В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо:
— Город начнем вот здесь, — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.
Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.
— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в Нижнеамурской тайге.
Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.
— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чёрт не доскачет.
Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.
В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.
Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.
Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками: писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.
На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».