Страница 7 из 12
А затем начались песнопения, призывы к богам, речи, в которых сплошь повторения и перестановки слов. Я закрыла глаза и прислушалась. Чуяла запах звериной крови, как он начинает киснуть, а в небе уже стервятники, сплошь смерть, а затем одинокий звук моления, следом – вскипающий, возносящийся звук песнопения из уст тех, кто ближе всего к богам, а затем внезапный всеобщий звук, направленный вверх, к небесам: тысячи мужчин отвечали, в единый голос.
Я глянула на Ифигению – та стояла одна. Она источала неземную силу, в красоте своих облачений, в белизне лика, в черноте волос, черных линий вокруг глаз, в неподвижности и молчании.
В этот миг извлекли кинжал. Две женщины подошли к Ифигении и распустили ей волосы, затем пригнули ей голову и поспешно, небрежно остригли. Когда одна полоснула по коже, Ифигения вскрикнула, впрочем, – крик девушки, а не жертвенного животного, девушки юной, испуганной, уязвимой. И священные чары на миг распались. Я понимала, до чего хрупка эта толпа. Солдаты загомонили. Агамемнон растерянно огляделся. Я видела, наблюдая за ним, сколь хила его власть.
Ифигения высвободилась и заговорила, и никто поначалу не слышал ее, ей пришлось закричать, чтобы добиться молчания. Когда стало ясно, что она готова произнести проклятье против отца, какой-то солдат подошел сзади со старой белой тряпицей и завязал ей рот и поволок ее, хоть она и дралась, и толкалась локтями, к месту заклания, где связал ей руки и ноги.
Тут я не медлила. Вскинула руки и возвысила голос – и начала проклятье, о котором предупреждала. Направляла его на всех них. Кто-то передо мной бросился наутек от испуга, но сзади подошли и ко мне, с грубой тряпкой, которую, как бы ни билась я, повязали на рот и мне. Меня тоже уволокли, но в другую сторону, подальше от места убоя.
Когда оказалась я за пределами зрения или слуха, меня били ногами. А затем я увидела, как на краю лагеря подымают камень. Чтобы поднять его, потребовалось трое или четверо мужчин. Те, кто меня уволок, спихнули меня в яму, вырытую под тем камнем.
Места было достаточно, чтобы сидеть, но ни встать, ни лечь. Упрятав меня туда, они быстро положили камень поверх. Руки мне не связали, и я сняла тряпку со рта, однако валун надо мной был слишком тяжел, не столкнешь, не освободишься. Я в ловушке – и даже призывам моим, казалось, не вырваться.
Я сидела почти похороненная под землей, а моя дочь умирала одна. Так и не повидала я ее тело, не слышала ее криков, не взывала к ней. Но о ее крике мне рассказали другие. И те последние высокие звуки, что вырвались у нее, думаю я теперь, от всей ее беспомощности и страха делаясь воплями, пронзая слух толпы, запомнятся навсегда. И более ничего.
Вскоре боль началась и для меня – боль в спине, из-за того, как скрючило меня под землей. Онемевшие руки и ноги тоже заболели. Основание позвоночника стало зудеть, а потом начало жечь. Я отдала бы все лишь за то, чтобы выпрямиться, расслабить руки и ноги, встать во весь рост, размяться. Сперва думала только об этом.
Следом явилась жажда – и страх, от которого пить захотелось, кажется, еще сильнее. Теперь я думала лишь о влаге, о любой ее малости. Вспоминала, когда в моей жизни под рукой были кувшины с прохладной питьевой водой. Грезила о родниках в земле, о глубоких колодцах. Жалела, что мало ценила воду. Голод, навалившийся позже, – ничто в сравнении с той жаждой.
Вопреки гнусной вони, муравьям и паукам, ползавшим вокруг, вопреки боли в спине, руках и ногах, вопреки голоду, что усиливался, вопреки страху, что не выйти мне отсюда живой, преобразила меня, изменила именно жажда.
Я осознала, что совершила одну ошибку. Не следовало угрожать проклятьем людям, что пришли сопроводить нас к месту убоя. Надо было позволить им поступать как угодно, идти впереди нас или рядом, будто Ифигения – их узница. Солдат, шептавшийся с моим супругом, наверняка предупредил его. Подготовил Агамемнона, и теперь, сидя под землей, я винила себя. Из-за моих слов, сказанных поспешно, Агамемнон, без сомнения, приказал, если я или моя дочь начнем проклятье, заставить нас замолчать, завязав нам рты тряпкой.
Если бы его не предупредили, воображала я, Ифигения своим проклятьем распугала бы толпу, та бросилась бы наутек. Я воображала, как моя дочь грозится продолжить проклятье, договорить последовательность слов, от которых у всех иссохнут потроха, – если ее не отпустят. Я воображала, что так Ифигения могла бы спастись.
Я оплошала. Пока сидела под землей, чтобы как-то отвлечься от жажды, я решила, что, если меня помилуют, буду взвешивать каждое произносимое слово, каждое свое решение. Взвешено будет каждое мое дальнейшее действие.
Каменную плиту, накрывавшую меня, положили небрежно, в щель пробивался свет, и потому, когда он погас, я поняла, что наступила ночь. За время тьмы я перебрала в уме все, с самого начала. Нельзя было дать себя одурачить и притащить сюда. Надо было найти путь побега сразу, как только стали ясны намерения Агамемнона. От этих мыслей жажда, что мучила меня, сделалась еще сильнее. Та жажда поселилась во мне так, будто никогда уж больше ее не изгнать.
Наутро, когда кто-то выплеснул в яму, где меня погребли, кувшин воды, до меня донесся смех. Я попыталась выпить всю воду, впитавшуюся мне в одежду, но это почти ничто. Вода лишь намочила меня и почву подо мной. Также она дала мне понять, что обо мне не забыли. В следующие два дня мне в яму время от времени лили воду. Она смешивалась с моими испражнениями и пахла разлагающейся плотью. Казалось, этот запах теперь со мною навеки.
Помимо той вони осталась со мной и одна мысль. Возникла из ничего, осколком дурного настроения, проросшего попросту из неудобства и жажды, но, когда окрепла, стала значить куда больше любой другой мысли, больше чего угодно еще. Если боги не пекутся о нас, размышляла я, откуда нам знать, как поступать? Кто еще расскажет нам, что делать? Я осознала, что никто ничего нам не расскажет, вообще никто, никто не объяснит мне, что следует или чего не следует предпринимать в будущем. В будущем лишь мне решать, как быть, – не богам.
И тогда-то я решила: в отместку за то, что он натворил, я убью Агамемнона. Ни с оракулом не стану советоваться, ни со жрецом. Никому не буду молиться. Замыслю все молча. Приготовлюсь. И ни Агамемнон, ни его окружение, преисполненные уверенности, что все мы должны ждать провидца, ни за что не догадаются, никогда не заподозрят.
На третье утро, перед самой зарей, когда подняли надо мной плиту, у меня все затекло и я не смогла двинуться. Они попытались поднять меня за руки, но я застряла в тесной яме, где меня погребли. Пришлось поднимать меня медленно: вынимали с усилием, под мышки, в ногах не осталось крепости. Никакой ценности в речах я не видела, не улыбалась удовлетворенно, когда они поворотили носы от вони, что под утренним солнцем распространилась из ямы, в которой меня держали.
Меня отнесли туда, где ждали женщины. Часы напролет, отмыв меня и подобрав мне свежую одежду, они кормили меня, и я пила. Никто не проронил ни слова. Я видела: они боялись, что я начну расспрашивать их о последних мгновениях моей дочери – и о том, что сталось с ее телом.
Я готова была, чтобы все оставили меня в покое и дали поспать, но тут донесся топот и шум голосов. Запыхавшись, в шатре появился один из тех, кто сопровождал нас к месту заклания.
– Ветер переменился, – проговорил он.
– Где Орест? – спросила я у него.
Он пожал плечами и выбежал вон, к толпе. Гомон усилился, послышались окрики и приказы. Вскоре в женском шатре возникли двое солдат, встали на караул у входа; следом за ними явился мой супруг, ему пришлось склониться, чтобы пробраться к нам: у него на плечах сидел Орест. В руке у Ореста был его маленький меч, а когда отец попытался снять его с себя, мальчик рассмеялся.
– Будет великим воином, – сказал мой супруг. – Орест – вождь людей.
Спустив сына на землю, Агамемнон улыбнулся.