Страница 6 из 26
– Я привезу тебе, старик, магнитофон, и ты будешь наговаривать свои прекрасные страницы.
– Я ухожу, – сказала дама, – и позвольте, я расскажу вам одну смешную историю, которую я узнала от Б-ва. Его пригласили на кинофестиваль в Европу с Л. Ну, Л., западник, знаток Парижа, бывает там по нескольку раз в год, посоветовал Б-ву не прививать черную оспу в Москве, с тем чтобы привить в Париже и задержаться там на три-четыре дня. Они не стали прививать в Москве, прилетели в Париж, пока их не пускали, пока им впрыскивали, они пробыли три дня. Л. устроил Б-ва в меблированные комнаты, в центре. Он переночевал, проснулся, за окном в тумане Сена, Париж, в постель несут ему завтрак.
– Сейчас не носят.
– Л. оставил его у старых знакомых, не спорь. Б-в выпил кофе, оделся, вышел из подъезда, смотрит – к автоматическому ящику подбежала француженка, опустила пять сантимов, автомат выпустил такой мешочек с конфеткой, девушка проглотила ее и побежала на работу. Б-в думает: что такое? Дай-ка попробую. Кинул в щелочку пять сантимов, развернул мешочек: таблетка, положил на язык, приятно, кисло-сладкая, и отправился, и так, пока шел, еще несколько раз бросал монету и глотал таблетки. Наконец встречает Л., рассказывает ему об этом, тот дико смеется и говорит, что таблетки от… зачатия. Так вот, Костик, ты не привози нам браунингов, игрушек, а привези этого…
«И вот она ездит по Европе, по Америке, – мелькнуло у меня, – а все остальные, в сто раз лучше, сидят дома. Может, она и не плоха, судить сразу нельзя, однако лучше ее-то сколько…»
Ярослав Юрьевич чуть заметно, как-то мудро улыбался, как улыбаются в затаенных думах чему-то слишком постороннему, не принимая чужих слов близко к сердцу, но и не осуждая за то, что людям весело и живут они по завету Горация: лови день. Костю Олсуфьева он любил за талант, хотя, может, порою считал, что стихийного таланта сейчас недостаточно и надо очень хорошо знать то, что ты делаешь и что должен делать, несмотря ни на что, и также что звезды, поэзия жизни, любовь к женщине, песенность, вечные проблемы добра и зла хороши, но на историческом фоне. Стихия вознесла Костю, и, если бы он чуть меньше любил себя, ему бы не было цены. Сам Ярослав Юрьевич слишком рьяно ругал себя, и оттого труднее было писать. Костя на двадцать лет был моложе Ярослава Юрьевича. Без Кости он бы не начал романа. Костя увез его на окраину и спрятал от дурных друзей. Все же они таили друг к другу мужскую нежность, прощали взаимно слабости, не испытывали той притворной необходимости хвалить неудачное, что так водится между старыми знакомыми по цеху, когда из-за частых встреч неловко сказать правду в лицо; наоборот, орали и обвиняли друг друга до жестокости, пили и мирились и снова цапались, гремели стульями, крича и смущая покой окружающих: «А у Чехова, помнишь? Не-ет, старик, ты отупел! Ты потерял слух! Ты напоминаешь мне чудовищного графомана!» Первое время, когда бедный, безденежный Ярослав Юрьевич свалился как с неба, они часто встречались, без конца выпивали под Москвой, на охоте, в деревне, парились в бане и ночами бродили по темным прекрасным полянам, а разъезжаясь, очень скучали. Тоска начиналась с простого – не с кем было пропеть романс Баратынского или с воспоминания о каком-нибудь вечере при свечах: они для согласия долго подбирали ноту и упрекали друг друга в отсутствии музыкального слуха и даже уходили, если были посторонние, тренироваться в ванную, откуда слышалось: «Не… не-е… не-е-е искуша-ай меня-я без ну-ужды-ды», целовались и плакали, уверяя, что все равно их запомнят и все равно о них еще услышат не раз. Однако же непростительно мало жили они вместе, ударяясь в свои заботы и одинокие писания. А зачастую наваливалась такая черная тоска, адски больно было душе, и казалось, будто уже все, конец: конец надеждам и желаниям, уже никого нет на свете близкого, никто тебя не любит и никому ты не нужен, а все, из-за чего ты стонешь и меняешь места, никуда не годится, никем не вспомнится даже через десять лет, и новое младое племя имя твое назовет с отвращением или посмеется над бедным отшельником, потому что ты не угадал ни тайных слов, ни вздохов, не услышал ни колокольного звона, ни дальнего голоса, и, значит, зря ты страдал, спал на лавках на пристанях, хранил достоинство и зеленел от неправды и все ловил, ловил в полях немой зов русской земли, в которую ушли и великие и поганые. Но вдруг просыпался от явившейся сцены, и писал легко, страстно, и ликовал, верил объятиям, и письмам, и самому себе, и другу своему, которого не видел лет сто. И возвращалась нежность, чувствовал, как необходим ты на свете со своим скромным, но честным словом, и уже толпами шли будто навстречу с сочувствием те безымянные люди, которые теперь спали после трудной работы. И к другу хотелось.
Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то было им стыдновато произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся. А тут надо мучиться, отказывать себе во всем. Сколько бы дней было украшено дружескими гимнами, безобидными побасенками и приятными сердцу мнениями о жизни, если бы судьба не отдаляла от ближних и если бы не так пространна была российская равнина. Однажды сидел он в подмосковном домике, читал на вечер Шекспира и лег поздно. Ветер шумел, пустота ночи, к томительной тягучести которой он давно-давно привык, напоминала ему почему-то высокий берег на юге, в молодости, в тот последний сезон их оборванного счастья, и он уснул так, уже не в силах ни сожалеть, ни мечтать лишний раз, потому что ничего не воротишь, и спал спокойно, снилось черт знает что, и под конец, перед раскатом грома, почудилось, будто умер его последний друг Костя Олсуфьев. Он по-древнему верил в предчувствия. Он соскочил, нащупал неглаженые брюки с подтяжками и никак не мог найти другой носок. Наконец он толкнул дверь и вышел на крыльцо. Ночью лил дождь. Вдруг ударило в голову воспоминанием о тысячелетиях и краткости человеческой жизни. Земля вымокла на многие версты, и на этой земле уже не было Кости Олсуфьева.
И его охватило отчаяние.
Музыка, романсы и мелодии, которые они напевали вдвоем, внезапно зазвучали в безразличной утренней тишине, зазвучали в его душе, и от наступившего сиротства качало тело. Он запахнул плащ и пошел по грязной дороге впотьмах в соседнюю деревню, куда Костя приезжал летом. Он уже не соображал, то ли представилось ему от одиночества, то ли правда душа угадала несчастье на расстоянии. Шесть километров он спотыкался о мокрые кочки и камни, ощущал свою недолгую теперь жизнь без друга, вспоминал веселые посиделки в клубе и договаривал с Костей, высказывался, жалел, что мало осталось писем, и почему-то искал виновных, думал опять о них с выстраданным презрением, хорошо понимая, что ничто никогда не приведет их к раскаянию и жертвам ради высокого.
А на рассвете занялась жизнь, женщины спешили с корзинками в город, и вокруг дома бегал в одних трусиках Костя Олсуфьев, кричал на белого лохматого пса.
Я рос без отца, а Ярослав Юрьевич был того же года, что и он. Ему исполнилось семнадцать лет, когда обносили вокруг памятника Пушкину гроб с телом Есенина. Он стоял в толпе. Он бы еще мог поехать в деревню на берег Оки и застал бы деда, мать и отца, в Москве ходили еще мимо и любили других подруги поэта – текли, словом, при Ярославе Юрьевиче те обыкновенные живущему дни, которые мне казались недавно старинными. Много веков летал я где-то над землей, не дышал и не видел солнца, и как же это я снова куда-то уйду, перестану смеяться и никогда не воскресну? Что было до меня? Так же росла трава, всходила луна, совсем молодой высокий красавец Ярослав Юрьевич жил, как положено в молодости, чистыми надеждами на счастье, носил книги под мышкой и на южном берегу собирал гальку, ловил крабов, ранними теплыми вечерами стоял с любимой актрисой возле причудливого памятника на древнем русско-турецком кладбище, говорил длинно и красиво о жизни, о любви, о поэтах. Молодость, любовь, погибшая юная дева под камнем. Молодость, любовь и чужая разлука, чужая смерть. Деве-то все равно, кто приходит к ней, какие слова негромко ложатся на плиты ее вечного дома, что написали ей на прощание и что напишут потом, догадываясь о ее судьбе и связывая этот вечер любви с личной судьбой и с образом милой актрисы в легкой шали. Ей все равно. Но, неизвестная и простая, она возродилась сперва в мраморном изображении, потом в строках, в воспоминании, потом в приснившемся живом ангельском существе, уже она и не она, просто женщина, образ, который любят в юности. В тесной своей квартире, годы и годы спустя, Ярослав Юрьевич вспоминал далекое напевным словом: «Пьедестал тяжеловесным золотом блистал и отдан был лирическим поэтам. Некрасов, Майков, Пушкин, Блок, конечно Надсон, Лермонтов, Плещеев, кто посвятил строку, кто десять строк, невесту провожая в дом Кощеев. И говорил лирический букет: люблю тебя, хотя тебя и нет». Кто она, кого он сравнивал после с юной девой под камнем? Актриса. Большего я никогда не узнаю. Старшим, которых любишь, слишком интимных вопросов не задают. Кое о чем постепенно догадываешься, но главная тайна все-таки остается. Я очень многого никогда не узнаю. Он, конечно, писал ей письма. Неужели это было и неужели он писал ей? И кто теперь вернет берег, лодки, ночь, и слова, и то, как ее укачало тогда? А где его письма? Они сгорели, конечно, сгорели. И вот он стар, и может так случиться, что от него ничего не останется, кроме писем, которых некому было сберечь, и кроме книг, из которых она не прочла ни строчки. А может, прочла? Ведь он всю жизнь писал женщин с нее. Он помнил ее там, где не держалось в обмороженных пальцах перо, да и не было ни пера, ни бумаги. Триста стихотворений умрут с ним, никогда никому не достанутся. Он так и не записал их: стихов своих он стыдился. Пока я рос и послушно повторял счастливые песни, он проходил великие круги жизни. И однажды, в тот день, когда кто-то простился с миром и кто-то еще не появился в нем, мы встретились – случайно-поживший и молодой, и он сказал мне, как будто я был ровесником: