Страница 24 из 26
Ложу в письмо 5 рублей…
Глава первая
Они жили на окраине большого сибирского города, на левобережье, во втором доме от трамвайной линии. Улицу свою Женя Бывальцев так нежно любил, что малейшие слухи о ее сносе, о застройке ее новыми казенными зданиями повергали его, в то время еще мальчика, в уныние: а как же тогда? Как же он перенесет расставание с нею, как же найдет потом среди новых площадок, тротуаров, магазинов, балконов с мотающимся на ветру нижним бельем свой прохладный двор, огород на болотце, палисадник с отцовской осиной, окно, в котором они с матерью все кого-то выглядывали, как будто им каждую минуту должны были принести какую-то радость? А главное, думал он взрослым, куда же он вернется, чтобы вспомнить родную жизнь, время, которое застало его с матерью на улице Широкой? То идешь со станции, от самого хлебозавода видишь свою серую, под стареньким толем крышу, потом крыши соседей и с радостью, с удивлением отмечаешь, что стоит все на месте, хотя там, вдали, в стороне не своей, привыкал глаз к каким-то переменам.
Но улицу никто не трогал. Наоборот, заросла она на низах обрезанных огородов тесными строениями пришлых людей. И слава богу, что не трогали, не сносили, заключали хозяева. Кому же охота бросать копаную-перекопаную землю, много весен питаемую навозом из коровьих стаек! Кому охота загонять себя в каменные коробки и слышать по вечерам, как щелкают в чужой квартире выключатели! Душа, привыкшая к полевой вольности и воздуху, не переносила стеснения. Старикам есть где выпрямлять гвозди, пожилым приятно посидеть на холодеющем закате на собственной лавочке, покричать через дорогу: «Антоновна, или стираться к вечеру надумала?» Легче и умирать в своем доме, постоят возле гроба близкие да соседи, горячее поплачут, подальше проводят. Только молодежи случалось в отдалении и тянуло ее туда, где галдеж, где никто за тобой не подглядывает, когда ты поднимаешься по лестнице звать на свидание.
Приезжал Женя теперь редко и неожиданно, обычно без телеграммы, шел па горку и думал только о прошлом. Точно герой какой-нибудь сказки, ступал он по знакомой земле, на которой его будто бы позабыли, перестали ждать его возвращения. А они для него вдалеке были живыми. И чувство неизменно было высокое, с каждым шагом становился он младше, и первого соседа, поднявшего ладошку к бровям, принимал как близкого человека. Улица стояла такой же, на горе, ряд ее снижался с востока на запад. Первые возгласы были не о нем, о матери. То кто-то толкал своего парнишку мигом сообщить ей, то нарочно скрывали на минутку от нее новость, выпытывая «ну-ка, что тебе снилось?», то сажали Женю в ограду за стол с недопитой бражкой. Окружали его, каждый как бы сочувствовал его матери, находя в сердце и свое собственное ожидание, свои слезы, свою судьбу. Ни разу не проворонила его приезд Демьяновна, толстая, чудная баба, в любой день бродившая из двора в двор в белом фартуке. Мать нередко жаловалась на нее в письмах, на странное ее поведение по отношению к ней, у которой Демьяновна и пила, и ела, и отводила душу. Тем удивительней и досадней было узнать о неладах, о насмешках над Танинным сыном; ведь Демьяновна ласкалась перед Женей как родная тетя, каждый раз помогала при встрече готовить на стол и провожала его до самого вокзала на другой берег утром ли, поздней ночью, целовала, совала в руку пятерочку, троячок, просила не забывать никого, обещала не давать его маму в обиду. И отчего-то мелко тряслась на его плече, всхлипывая. Так же подбегала она к нему, торопливо вытирая губы передником и целуя, и Женя тоже еле сдерживал слезы, растроганно думал: «Помнят, помнят…» Что вдруг так трогало людей? Или по Жене было заметней, как меняет всех время, или привыкли переживать за их семью?
Чувство прожитого томило Женю в первый день особенно сильно. И в первый день не хватало ему смелости спросить у матери о человеке, который бы еще и не так его встретил. Еще не так бы зашумело вокруг, не такое бы застолье устроилось!
«Ехор-малахай! – кричал бы он после стопки. – Какого сына вырастили! А мы уж так и помрем в стайке, Физа! А давно ли он лопатку корове под г…цо подставлял! А теперь любая Алена подходи! Как тут не выпить, давайте еще хряпнем, я доволен. По крайней мере, на старость нет-нет да и подкинет отцу десяточку на похмелье. Мы уж со старушкой, – игриво обнял бы он мать, – как-нибудь. Будем на охоту ездить, куплю ей ружье, хряп, хряп и в сумку! Ну, потянем. Встречаем не по одежке, а по уму. Барахла у нас полная кладовка! Одних калош десятка два. Верно, скажи, сынок? Большой какой, слушает нас, дураков, и думает о чем-то, скажет: „А-а, в рот вам сайку с маслом, мне теперь не до вас, малограмотных, я не с такими вожусь“. Стареем мы, что с нас взять?» И в глазах проступили бы вдруг слезы, не слабые – мужские слезы, он бы обнялся, «оха-ха-а» вздохнул, как раньше, потом превозмог бы себя и дурашливо заорал: «Соколовский хо-ор у Яра был когда-то знаменит…»
– Мам, – осторожно намекнул как-то Женя, – ну а Никиту Ивановича еще не позабыла? Вспоминается иногда?
– А чего теперь вспоминать? – расстроено и печально ответила мать. – Чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось. Чего хорошего… Все соседи меня жалели…
Теперь это стало правдой, а в те первые наезды Женя, даже сочувствуя матери, не мог целиком согласиться с ней. Ему становилось жалко Никиту Ивановича, он любил его в одиночестве за что-то самому непонятное. Он всю юность зависел от него: от его голоса, замашек, крика, словечек, от его русской забывчивости, от неустроенности.
И то надо сказать: родного отца он не помнил.
В какой-то пасмурный летний день принесли повестку, кто-то (кого он потом вспоминал, как отца) брал Женю на руки, мать плакала, и мальчик запомнил, как неловко и стыдно было ему оттого, что вокруг него плачут, а он не может, он не понимает, зачем плачут, зачем эти сборы и проводы и зачем прощаются.
– Повестку прислали, а он был на работе, – часто рассказывала мать. – Думаю, придет, поужинает, тогда скажу. Он промялся за день, кашу с молоком с такой охотой намолачивает, а я чо-то не вытерпела, заплакала и говорю: «Чо тебе снилось?» Он и ложку отложил сразу. Понял. Ушел в военкомат, нет и нет. Корова наша паслась на площади, где ты теперь футбол пинаешь. Мы с тобой пошли за ней, он от шоссейки к нам показался. Как сейчас вижу, – задыхалась мать и вытирала слезы. – «Сыночек, сыночек, иди скорей! – закричал тебе, подхватил на руки. – Ну, сыночек, наверно, последний раз с тобой. Война».
«Ивану повестку принесли», – понеслось по улице, и соседи повалили в их дом с таким чувством, словно Ивану назначено было оставить свое жилье навсегда. С немыми лицами стояли они у порога, жалели покорно собиравшую мужа хозяйку и шептали: «Господи, да откуда она и взялась, эта война?»
– Хоть оглянись, – сказала мать отцу, когда уходили на станцию. Она потонула в его пиджаке, который он оставлял на память или на крайний случай, если иссякнут запасы. – Оглянись, а то, может, и не…
Женю отец нес на руках. Если бы от человека оставалась на дороге хотя бы тень! Прошел – и как ветром сдуло, хочешь и не можешь представить его живого. Он нес сына под горку, где мальчик потом бегал без него с бичом за коровой, где он спускался на болото к тете Паше, постоянно, нечаянно напоминавшей ему, каким был Иван, его отец.
Отправили отца в военный лагерь.
«Как бы ты, Физа, приехала, – писал он, – привезла бы курева, бумаги».
Мать и поехала. Не так-то просто было попасть на поезд. До Юрги было километров триста. Физа Антоновна ухитрилась договориться с проводниками, пустившими ее в вагон без билета. Как ребенок, залезла она под скамейку и в духоте, в пыли, чувствуя запах ног, положив свое молодое лицо на сверток с папиросами и сухарями, терпела она около девяти часов ради свидания с мужем, быть может, последнего свидания, думала она, замирая. Вместо того чтобы плакать и утешать друг друга, отец угрюмо и толково наставлял жену, как ей жить без него. Он далеко-далеко провожал ее, гладил рукой ее кудрявые русые волосы и не раз за дорогу сказал: