Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 93



Как и в тот раз, бушевало Охотское море, и мы снова испытали неприятности от качки. Но не было уже такого строгого режима, как тогда, когда нас везли в лагеря: мы часто торчали на палубе. Радость проявлялась во всем — и в движениях, и в разговорах; мы радовались свежему ветру, широким далям, даже громадам волн. Все стали как будто моложе и выглядели прямо-таки молодцевато!

Вот снова и ворота пролива Лаперуза. Но какая разница в впечатлениях тогда, когда плыли на восток, и теперь, когда плыли на запад, навстречу свободе!

В бухте Находка, торжественно-радостные, мы покинули пароход и вступили, как говорили, на Большую землю, хотя для нас она была всего лишь деревянными бараками. В тот же день, придя за кипятком, я встретил К. Ушакова, бывшего командира 9-й кавдивизии. Его когда-то называли лучшим из командиров дивизий; здесь наш милый Ушаков был бригадиром, командовал девятью походными кухнями и считал себя счастливчиком, получив такую привилегированную должность.

Мы обнялись, крепко расцеловались. Ушаков не попал на Колыму по состоянию здоровья: старый вояка, он был ранен восемнадцать раз во время борьбы с басмачами в Средней Азии. За боевые заслуги имел четыре ордена.

За то время, пока мы жили в Находке, у Ушакова произошли перемены к худшему: его сняли с должности бригадира и назначили на тяжелые земляные работы. Начальство спохватилось, что осужденным по 58-й статье занимать такие должности не положено, когда под рукой есть «уркаганы» или «бытовики»…

Я уже говорил, что ехавшие на переследствие пользовались некоторыми привилегиями и могли более свободно ходить по лагерю. В один из вечеров я присутствовал на лагерной самодеятельности заключенных женщин. Никогда не изгладится из моей памяти выступление бывшего первого секретаря районного комитета партии, женщины лет сорока пяти. Она пела популярную песню «Катюша». Это было не пение, а крик отчаяния, тоска истерзанной души. Я не мог удержаться от слез. Жаль, что не знаю ее имени и фамилии и жива ли она теперь. Прошло с тех пор вот уже двадцать лет, но и сейчас в моих ушах звонит эта песня, и сейчас вижу примитивную дощатую сцену, а на ней эту женщину в бушлате и кирзовых сапогах.

Посмотрел на зрительниц… Ведь это наши матери, жены, сестры, дочери, чаще всего осужденные как члены семьи так называемых «врагов народа». Если мы но знали за собой никакой вины, то нас хоть в чем-то обвиняли, а эти несчастные были просто жертвами жестокого и открытого произвола.

Частое упоминание о появляющихся у меня слезах может вызвать недоумение: как это у военного, который считался волевым человеком, так часто появляются слезы? Дело в том, что в нашем положении у заключенного для протеста ничего не оставалось, кроме слез.

Накануне отъезда из бухты Находка я нашел Костю Ушакова в канаве, которую он копал. Небольшого роста, худенький, он, обессиленный, сидел, склонив голову на лопату. Узнав, что я завтра уезжаю, он просил сказать там, в Москве, что он ни и чем не виноват и никогда не был «врагом народа».

Снова крепко обнялись, поцеловались и расстались навсегда. Конечно, я добросовестно выполнил его просьбу, все передал, где было возможно. Но вскоре после нашей встречи он умер.

Путь от Находки до Москвы нам показался бесконечно длинным и нудным.

Ехали мы уже не в товарном, а в купированном арестантском вагоне. Само собой разумеется, мы не имели закрепленных мест: полок было шесть, а людей тринадцать. Мы строго соблюдали очередь для отдыха по одному на четырех верхних полках, а девять человек сидели на нижних двух полках и через маленькое зарешеченное окошко смотрели на волю.

Не скрою, что вид у меня был довольно неприглядный. Исхудал я сильно: рост у меня сто семьдесят семь сантиметров, а весил я в то время шестьдесят четыре килограмма. Признаком военного человека была лишь гимнастерка, служившая мне бессменно эти годы; из-за грязи и заплат было трудно определить, какого цвета она была раньше. Ватные брюки заплатаны. Ноги обернуты портянками в обуты в шахтерские галоши (полуботики). Была на мне еще и ватная фуфайка, лоснившаяся от грязи. На голове — истрепанная и грязная шапка-ушанка. Думая о своем внешнем виде, я мог тешиться лишь надеждой на то, что в душе сохранил бодрость и, вероятно, развил волю и стойкость.

Был у меня еще мешок. Он служил главным образом чехлом для обрывка одеяла, с которым я не расставался. В нем я хранил пару белья и свой неприкосновенный запас на случай заболевания; до десятка небольших баранок и пять кусков колотого сахара — все настолько почернело от грязи, что даже «уркаганы» на это не зарились.

Вот в таком виде меня и других привезли в Москву и водворили в знакомую уже Бутырскую тюрьму.

В камере, в которой мы оказались, было человек сорок. Все они прибыли на переследствие из различных лагерей и тюрем. У половины из них пересмотр дела уже закончился, и их снова направляли в лагерь.

Меня это не испугало. И прежде, когда я покидал камеру Лефортовской тюрьмы или находился перед судом военной коллегии, я верил, что мне поможет то, что я не клеветал ни на себя, ни на других.

Через семь суток меня вызвали к следователю. Перед ним лежало мое дело с прежней фотокарточкой. Увидев меня, следователь сначала засмеялся, а потом резко оборвал свой смех и стал серьезным. Несколько раз он переводил взгляд с фото на меня, предложил пройтись по комнате, потом сел сам и предложил мне сесть на против. Он спрашивал год, день моего рождения, кто были командующими округами при мне в Средней Азии и на Украине, кто был командиром корпуса и т. п. После этого началось следствие.

Предъявляя те или другие обвинения, он сверял мои ответы с прежними показаниями. Все это делалось в довольно вежливой форме, но тем не менее ничто не давало пока повода думать, что дело клонится к освобождению.

Так продолжалось до 1 марта, когда меня перевели из Бутырской тюрьмы на Лубянку.



Вечером 4 марта мне сообщили, что следствие закончено и меня этой ночью освободят. Следователь спросил, есть ли в Москве какие-либо знакомые, у которых моя жена, приезжая в Москву, могла останавливаться.

— Есть, — ответил я.

— Как вы думаете, не оставила ли она там для вас обмундирования? — спросил он.

— Моя жена верит, что я буду освобожден. Возможно, что она привезла и оставила обмундирование.

Я сообщил ему номер телефона знакомой семьи.

Следователь удалился, но, вернувшись, сообщил:

— Жена ничего не оставляла, а в таком виде вас выпускать даже ночью невозможно.

Я попросил следователя повторить мне, что он говорил по телефону. Выслушав его, я сказал:

— На ваш вопрос естественно было ожидать только отрицательного ответа. Вы скажите так: мы освобождаем Горбатова, а одеться ему не во что. Тогда вам ответят иначе.

Он ушел снова и после второго звонка получил тот ответ, который и следовало ожидать. Он сам съездил к нашим знакомым и привез полный комплект обмундирования.

В ночь на 5 марта 1941 года, в два часа, на легковой машине следователь доставил меня на Комсомольскую площадь к моим знакомым. Сдав меня, вежливо распрощался:

— Вот мой телефон. Если что, звоните ко мне в любое время. Рассчитывайте на мою помощь.

Как реликвию, я взял с собой на память мешок с заплатами, галоши и черные, как смоль, куски сахара и сушки, которые хранил на случай болезни.

До рассвета мы не ложились спать. Я рассказывал, где был, что видел, хотя, по вполне понятной причине, в то время не мог сказать и сотой доли того, о чем пишу сейчас: уходя с Лубянки, я дал подписку о молчании.

Снова и снова жадно расспрашивал своих друзей о Нине Александровне, о ее родных, обо всем на свете.

Но только тот поймет меня до конца, за кем захлопывалась дверь камеры, кто «на практике» испытал все и вышел на свободу.

Пятое марта я считаю днем моего второго рождения.

Помню, мы смеялись до слез над рассказом Ирины Павловны и ее дочери Лили о том, как они переволновались, когда в одиннадцать часов вечера раздался телефонный звонок и Лиля, взяв трубку, услышала незнакомый мужской голос: