Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 18

С испода хлынул воздух, холод, свет – прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошел Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.

– Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? – прокричал Ян в пар. – А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..

Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, спешно глотнул. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка – на выход.

– Государь! – торопясь, расходчик прокричал и вверх, – подь-глянь – какую дролю я тебе привез! Веришь, сама на меня набежала на отписанном дворенке Семки Годунова – к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждет… – довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырехбревная дверь и – «о, пал псяпехний…» – на польском буркнула еще – глухой отдачей.

– Так веди ее сюда! – не успели докричаться упревшие дьяки – хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царем, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещушие нелещенные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.

Позже все-таки все слезли вниз – на широкую мыльню, там льготнее наконец задышалось, срушней и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом – хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, – кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить себе кипой дуба спину. Но дьяк Арслан, огрев его – улегшегося с превеликим бережением на лавку – пару раз, вдруг выбросил веник, прошелся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал – тогда Арслан пришел в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым ребрам.

– Так прадед еще деда и отца целил, – пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.

– Ах, изверг, сыроядец, душегуб! – частил вопленно Власьев. – Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..

Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:

– Мальчи, уродская спина!

Русалки, визжа, хохотали – плеща из чумичек холодный мед на общие жаркие уды и члены…

Прекрасные – как будто страшно далеко, давно знакомые – ноги знакомо, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе, в волоковом лукавом полусвете, и голову… И было между голов легкое колебание, в миг усмирения которого он уже глядел на розовую Фросю – свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.





Некоторое время они, подружие против подружки, без слова сидели – заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший еще конец, расстригу-Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего полузабытого Юшку, о монашестве и наречении Григорием которого и не слыхала…

За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца ее повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости опального нерусского князька и оглядчивых ласк миловидного, да мимолетного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобедрая и страстная краса поступила – только темнее рдеющим гостинцем – тающим, яко во рту, и в руках, – к Семену Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого – втайне – еще чего. С шагом в каждую новую постель, Ефросинья Сосфевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по цыганьему веленью, уже и сам царь шел к ней в ноги… И царь оказался конюшим.

Пусть самозваного, разбойного, но неизвестного, царька была великая надежда присушить – взять не мытьем, так катаньем башищу манящую, страшную, порфироносную: в ней затаилось упоенно оправдание и окончание всему…

С былым же другом и дворовым блудодеем Юрьем свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приемы ее ворожбы никогда не проходили – сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак…

Бескорыстно, и уже в каком-то стройном свете непривычного нерассуждения – только маленькими, широко разъятыми, зрачками – сейчас она глядела на него, как на забытую, сплошь прочерневшую, светшавшую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь – из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришел и говорит умнице, что та корчажка была золотая…

Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для нее – если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет – сегодня неблагая, на дух подделанного Дмитрия чуть терпится, поди…

Отрепьев чуть покачивался с легкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего бесшумно, выживающего куда-то потайным ходом мозг и все поощряющего свой неисповедимый галоп, строгострастного сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чем не мечтал, не горевал… Не знал только – стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряженные ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлеты – вот такой окончательной встречи с именно той гулящею холопкой, расставанием с которой – вечность, кажется, назад – открыл свой царский путь? И, оказывается, которая, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив – нежно расслабляясь… Не стяжая чьих-то чуждых прав – по своему праву, огненной девоньки.

Еще мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду все. А это все вдруг стало под ним слабо задымленным, простым чуть теплым воздухом (проломится сейчас мокрый выгнивший полок!..) Он получил все, кроме какой-то последней или, может, первой, да только и надобной, даже без ничего, сцепки для всего этого – непопираемой, неопалимой. Сущей, наверное, – всеоперяющей?.. Ну вот может, кроме улыбки любви?.. Так притомившийся за неделю шибай получает в отдельную, мышью каморку бляжью полую – так уже притомленную – плоть (плоть уже без особой души); он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня – не-весть-какой великий разврат: где души почти нет, развращать больше нечего… Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребенка, темная кожица его еще свято помнит и как бы – преровно на невыносимом пределе – чтит живую душу, славно разносившую ее, но души нет уже.

И какими силами, цветами, привечают бескручинную душу любви? Может, истинно, довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подледной струе?..

С улицы пошел смех, снеговой поскрип, – царь протер мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметенною тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников – что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их дольном движении.

Он напрягался, вспоминал, сам не зная во что всматривался и… вдруг понял: это Власьев шел по розово-синей тропе не своей ходью, как-то воистину странно – голова дьяка покручивалась теперь на чьем-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шел как молодой, легко и бодро, – не отрывая влюбленных слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими – лисьим мехом наружу – ичигами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося охабня, простоволосую банницу.