Страница 29 из 31
Кое-как разделав оленя, перепачканные кровью и очень довольные, мы решили развести костер, невзирая на риск открытого пространства. Точнее, я решил, а Сато не возражал. Он вообще никогда не возражал. Мое же чувство опасности перевесило желание поскорее да побольше съесть свежего мяса.
Наконец мы сидели у небольшого, но жаркого костра. Сато смог собрать мелкие ветки в степи. Как только это возможно? Вокруг одни поля. Ни дерева, ни даже кустарника. Похоже, эти ветки, пока лежали здесь под солнцем, вобрали в себя столько тепла, сколько могли, поэтому грели очень сильно. И наоборот, пока лежали много зим, вобрали в себя столько терпения, что отдавали тепло не сразу, не безрассудно, как еловые, а долго и уверенно.
Сато медленно, вдумчиво жевал и пережевывал одну оленью ногу, а я другую. Все остальные части, которые удалось отрезать, мы обмазали глиной и разложили вокруг костра. Что-то закопали в землю, боясь, что ночью, на запах крови, придут волки.
Без соли и специй оленина была жутко пресной. Чуть ли не хуже, чем кожаная основа моих канадских болотоходов, которую мы сварили, а потом кое-как сжевали на исходе весны. Болотоходы хоть солеными были, видимо, от впитавшегося за многие годы пота.
Все равно это был настоящий олений пир! Первый настоящий пир в моей жизни! За долгие месяцы голода я наконец ел настоящую еду. Первую настоящую еду с того момента, как закончилась последняя рыба. Я чувствовал себя первобытным человеком, который смог приготовить себе что-то на огне.
Сато предостерег есть быстро. Это и понятно, желудок мог не выдержать сразу большого количества мяса. Но предостережение не требовалось, за долгие месяцы без каких бы то ни было витаминов зубы так расшатались, что есть быстро жесткое мясо просто не получалось.
– Неопределенность, – сказал я.
– Что? Лимбо? Так вы сказали?
– Нет, нет… но, может, и лимбо. Да какая разница, в общем-то. Если искать грань между «здесь и сейчас» и «вообще и всегда», то получится неопределенность. И я… я думаю, это и есть истина всего. Пока ты не знаешь, ты испытываешь неопределенность. А когда знаешь, ты можешь ненадолго испытать «здесь и сейчас», а потом «вообще и всегда», пока опять не обратишься к неопределенности. Неопределенность всего важнее! – произнес я почти таким же растянуто-смолистым голосом, как иногда говорил Сато.
Слово uncertainty причудливым образом прозвучало среди ночной степи. Слишком сложное для этих мест. Я подумал, что эта степь привыкла слышать только короткие, обрывистые слова, такие как «ай», «эй», слова охотников, которые можно выкрикивать на дальние расстояния на ветру через сжатые губы.
Я представил, как погонщик с плоским монголоидным лицом вместо привычного возгласа «Гей!» кричит «Ан-сер-тан-ти!», как от набора таких сложных слогов теряет равновесие и первый раз в своей жизни падает с лошади.
– Неопределенность? – повторил Сато, перестав жевать. – Может, лучше определенность?
– Ну?
– Определенность, – повторил он. – Зачем чувствовать неопределенность, когда лучше чувствовать определенность. Как вы говорите, «здесь и сейчас и «вообще и всегда»? Если, на самом деле, нет этого «здесь и сейчас», то зачем нужна неопределенность, когда есть определенность? – Сато снова впился в мясо, в некоторых местах сильно сожженное на открытом огне.
Странно, но сейчас мне показалось, что за время наших скитаний Сато все меньше походил на японца. Его кожа уже не была такого оливкового цвета, как прежде, даже в отблесках теплого пламени костра она казалась почти белой. Глаза совсем уже не узкие. Если бы не маленький рост и жесткие черные волосы, аккуратно убранные на затылке, Сато вполне можно было принять за европейца.
Интересно, на кого стал похож я?
Несколько недель назад наклонился над ручьем, пытаясь разглядеть свое лицо в воде, но увидел только картинки каких-то прошлых событий. Как будто я рассматривал не собственное отражение, а смотрел в трубу калейдоскопа, в которой вместо разноцветных стеклышек вклеены осколки всего того, что произошло со мной…
Вот бабушка идет по Поварской, походка прямая, уверенная. Городовой уважительно подносит ладонь к козырьку форменной фуражки… вот кто-то играет на рояле, может, даже я сам, кажется, я плавно открываю тяжелую иссиня-черную крышку с витиеватой золотой надписью «Блютнер»38. Было это со мной или с кем-то другим? Вот первая кровь, которую я увидел, кровь нашего будочника, расстрелянного в упор военным в кожаной куртке, он пришел с обыском. Только много позже я узнал, что таких военных называют «комиссар», и это слово в моем детском мозгу причудливым образом соединилось со словами «холера» и «война», образовав новое неведомое «комиссарвойнахолера»… Потом я увидел и более ранние события… дом в Севастополе, эвакуация в двадцатом, я совсем маленький, в пеленках, потом бомбардировки, голод… Говорят, дети не помнят, что было с ними до двух лет, а я почему-то помнил.
В конце концов я прекратил попытки разглядеть свое отражение, боясь, что чем пристальнее заглядываю туда, тем больше превращаюсь в этот мучительный калейдоскоп, в котором соединилось все плохое, хорошее, красивое, жуткое. То, что я очень любил, и то, что я ненавидел.
Мы с Сато продвинулись далеко на северо-восток. Каждый день шагали почти по десять часов. И пока перед нами была тайга, шли быстро. Я боялся, что рано или поздно, потеряв направление, мы упремся в Уральские горы. Даже представлял, как однажды издалека увидим их хмурое величие. И что тогда?! Идти дальше? Но через горы мы не перейдем. Даже мудрость и энергия Сато не перешагнет эту безжизненную махину. Продвигаться дальше, к Северному морю? Но что там?
Кто бы нас ни поймал… меня, скорее всего, расстреляют как дезертира и изменника родины. Ну а Сато на многие десятилетия запрут в лагерях. Не совсем понятно, что лучше. Если бы была возможность остаться с Сато в лагерях, я бы так и сделал. Это ничем не отличалось от нашей повседневной жизни. Разве что какое-то подобие еды и крыши.
– Состояние – это определенность, – сказал Сато. – Нет никакой другой определенности, кроме состояния. Никакой… насколько я знаю.
– Состояние – это определенность?
– Думаю, да. Но состояние можно лишь почувствовать, но никак не понять… или, как это правильно сказать, никак не принять, не определить, не увидеть… как только вы определяете состояние, это… становится вашим. Вашим! Понимаете?! Однако тут нет ничего нашего, – он показал, проведя вокруг обглоданной костью, – состояние не может быть вашим… состояние… это просто состояние… как только оно становится вашим, это уже не состояние. Состояние само по себе. И еще! – почему-то произнес он торжественно, даже отложил недоеденную оленью ногу. – Последний совет! Постарайтесь… нет, не знаю, как это сказать на вашем языке. Но… но… не делайте состояние «вашим». Оно само по себе. Состояние всегда само по себе. Тогда состояние – это состояние, а не…
– Но… – только и успел сказать я.
В следующий момент Сато выхватил ТТ из вещмешка, оторвал самодельный приклад, зачем-то бросил его в костер и прыгнул куда-то в темноту, не подняв ни малейшего облачка таежной пыли. Хотя пыль эта поднималась, кажется, даже от падения пушинки.
Я не успел и пошевельнуться или что-то понять, как опять услышал знакомое «тра-ви-ви-иии». На этот раз никак не похожее на воображаемое «бр-р-р-а-а-а-висс-имо». Теперь это было совершенно очевидное Матвеевское «тра-ви-ви-иии».
Я кинулся в темноту. Туда, куда за мгновение до этого, нырнул Сато. Там ничего не было. Куда он делся?! Да и зачем он убежал? Зачем? Я шарил по земле. Никого, ничего… даже бугорка, только ровная степная земля, поросшая колючей бесцветной травой.
– Ааааа-а-а-а!!! – проорал я со всей силы и зачем-то запустил куда-то во мрак оленьей ногой. Потом, испугавшись, побежал туда и сразу оказался в кромешной темени. Не мог же я так далеко убежать! Заметался, пытаясь разглядеть пламя костра, которое должно виднеться издалека. Неужели костер успел погаснуть?! Нет, нет, не может быть…
38
«Блютнер» (от нем. Blüthner) – марка фортепиано.