Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 112

Тогда, весной сорок второго года, наш отряд спешно расформировали, а нас всех распихали кого куда. Сергея Улаева назначили командиром стрелковой роты на передний край, в дивизию Голумеева. Он сам туда попросился. Разведчиков, лыжников, минометчиков, связистов отряда направили в какую-то гвардейскую часть, уходящую с нашего фронта на другой участок, и мы с ними навсегда распрощались. Нас с Женькой — медсестрами в роты дорожного батальона. В тыл армии. Женьку — в первую роту, меня — во вторую.

В эти же дни мы втроем, Женька, я и Улаев, разыскали Марьяну. Она находилась неподалеку от нас, в армейском госпитале на излечении, с ранением в руку. Говорили, изо всей группы, переходившей Угру, в живых осталась она одна, доплыла до нашего берега. И так странно было увидеть на фоне подушек ее серую обритую голову и тонкую, хилую шею заморенного цыпленка.

— Марьяша, милая! Вот ты где!

— Да…

Мы заваливаем ее кровать ветками ивы с пушистыми желтенькими сережками, молодыми побегами черемухи и берез, и она жадно вдыхает этот запах свежести, весеннего воздуха.

— Как вы тут, без меня?

— Потихоньку… Ты давай про себя нам рассказывай! Остальное мы знаем…

Рядом с ней почему-то мы чувствуем себя виноватыми: мы, наверно, неуклюжи и слишком здоровы. От нас пахнет конским потом, пропыленными сапогами. А она лежит перед нами, прикрывши глаза, как-то съежившись, и все медленно поглаживает ладонью свою серую бритую голову.

Марьяна вдруг спрашивает у меня:

— Шура, это правда, что Марчик убит?

— Да. А что? Откуда ты знаешь?

— Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.

— Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.

— Оля Кузь все по нем горевала.

— Оля? По Марчику?

— Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени — и нет ее. Долго нет. Я за ней. А она стоит там одна у окошка, горько плачет, слезы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, — повторяет. — А я его смерти и не бачила». — Марьяна молчит, потом говорит устало: — А я ее, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и когда…

Я спрашиваю:

— Марьяна, а что с Семой Левиевым из полка Железнова?

— Он погиб.

— А с Егоровым?

— Умер от тифа.

— А Рыжова? Где она?

— Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.

— А Метальников из терапии?

— Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шел, — сказала Марьяна и задумалась. В ее темно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого. — Кушать было нечего, — повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу. — И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь…»

— Ну и что?

— Ну они и засыпали.

— Живого?

— Да. Он был еще жив.

— Нашли потом? Откопали?

— Где ж найдешь? — удивилась Марьяна. — Нас от этого леса отрезали танки…

Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на беленную известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.

— Больная устала. Ей пора отдохнуть.

— Да-да, мы уходим.





Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.

Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.

— Что, сестра, уморилась? — спрашивает он.

— Да.

— Ну посиди, отдохни. — Он стоит, думает о чем-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: — А что, не знаешь, там не пела эта… бритая, из окружения?

— Нет. А что?

— Да так… — Он смущенно вдруг умолкает. — Тут приходят все, слушают. Как она запоет: аж слезы из глаз…

Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:

— Ну, ну, ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем. — И добавляет негромко: — У нас тут, видишь ли, много о ней говорят… Видать, девка сурьезная!

Я молчу.

Часовой тоже умолкает.

Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трехлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он все топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.

— Эх, жизни!.. — говорит он с укором. — И всю войну-то вот так: лесу нет — одни сосны, земли нет — один песок, людей нет — одни солдаты…

И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.

На другой день мы опять приходим к Марьяне.

Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.

Вся еще серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зеленую траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает… Мы просим ее как можно подробней рассказывать нам.

— Ну вот… Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Еще шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти… Понимаешь? К тому же у меня двое детей…»

Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.

Мы ждем терпеливо.

— Ну и что же, он вышел? — спрашивает Улаев, закуривая торопливо.

— Нет. Погиб. Все бегал, все прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.

— Кто? Фамилия? — спросил ее строго Улаев.

Марьяна рассеянно покачала головой.

— Нет. Зачем? — сказала она. — Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Все равно ничего уже не исправишь.

Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые желтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боев переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.

Тепло. Тишина.

В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орленок, орленок… взлети выше солнца…»

Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.

Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.

Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног — по щиколотку и по колено — и по локоть без правой руки, слушая ее, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвет его, пытаясь скорей развязать, и не может, еще не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных темных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.

— Сестра! — просит он. — Громче пой! Пой для всех!..

Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос: