Страница 107 из 112
— Ну, что ж. Хорошо!..
Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле, навстречу ему из дверей вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.
— Вы уже уходите?
— Да! — Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.
— Очень жаль. Я вам говорил, что не нужно ходить, ведь вы настояли! Как вы не подумали…
— А вы думайте о себе! — дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.
И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия, — и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость, сколько масок, личин, сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь вовеки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы. Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей — и нога оступается прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.
— Перед самой моей болезнью я видела его на углу, на бульваре. Он с какой-то девчонкой целовался. От меня — пошел к ней!..
Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:
— Я не знаю: зачем это все? Почему? Разве я вынуждала его солгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…
Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:
— У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.
А когда выходит на улицу, думает: нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек — очень хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его первого чувства, с первого шага. Врать, хитрить с человеком — это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная равнодушием… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее; нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то в жестокий момент наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь и ты понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить.
Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, волен теперь — и умеет — возвратить отца детям, жене — мужа, влюбленного — его юной невесте, дочь — отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, — ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь. От сознания этого ему сделалось радостно и легко на душе.
На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать, только что прилетевшие с юга грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал: «Ну, вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»
Он резко свернул у метро — и пошел назад, в клинику.
Песня
Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, как облако, какое-то смутное, темное воспоминание.
Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатою перегородкой и хозяева и постояльцы — все в одну сбились кучу. Постояльцы — советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили туда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.
В январе — наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И — откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.
В феврале — еще одно наступление, и еще одно, третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатою перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор, я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз — и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…
— Полно, батько, теперь ничему не поможешь…
— Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…
И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос, — тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, — тихо-тихо затянет для нас незнакомую, но такую желанную сердцем песню:
И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…
Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов, возле склепа — НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, мочой, пригорелой перловкой.
Стоит высунуть голову из окопа — и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад желтоватые пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатою перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души:
В нашем доме темно, я лежу на полатях, накрывшись шинелью. На окраине города лают зенитки: значит, снова летит фашист, сейчас будет бомбить, начиная от станции, по порядку, до огородов.
…Мне видится перекресток дорог, весь в проталинах, в грязных лужах. По дороге идут пехотинцы, то и дело поглядывая направо; метрах в ста от дороги начинают вздыматься и падать столбы снега, грязи и дыма. Но разрывы все ближе, ближе к дороге, верно, кто-то огонь корректирует. Я на бровке кювета, вся земля закипает вокруг и пенится грязно-белыми взрывами, словно пеной: вот-вот сейчас и меня захлестнет.