Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 25



Письмо Белинского произвело сильное впечатление на Гоголя. Он написал на него два ответа, из которых один только дошел по назначению, и этот один свидетельствует о сильном упадке духа: «Я не мог отвечать на ваше письмо, – говорит он. – Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражение еще прежде, нежели я получил ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть в ваших словах есть часть правды». Он недоумевает, почему умные и благородные люди высказывают противоречивые мнения о его книге, и убеждается в одном только, что не знает России, что многое в ней изменилось, и что он не может ничего больше писать «до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого собственными глазами и не пощупаю собственными руками».

Другой ответ Гоголя Белинскому написан им только начерно и найден в его бумагах разорванным. Он гораздо длиннее и отличается совершенно иным характером: «С чего начать мой ответ на ваше письмо, – так начинает Гоголь, – если не с ваших же слов: опомнитесь, вы стоите на краю бездны! Как далеко вы сбились с прямого пути! В каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу!» Далее он обвиняет Белинского в том, что тот отклонился от своего прямого назначения – «показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до понимания всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом действовать на их души»; жалеет, что он вдался «в омут политической жизни, в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительность многостороннего ума теряется»; находит, что, упрекая его в незнании России и русского общества, Белинский и сам ничем не доказал этого знания, да и не мог приобрести его, «живя почти без прикосновения с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника». Особенно возмутил Гоголя высказанный в письме Белинского намек на практические выгоды, какие может принести исповедание идей, высказываемых в «Переписке». «Я попал в излишества, – сознается он, – но я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, тем более теперь, когда мне пора подумать о смерти. Это не в моей натуре. Вспомнили бы вы, по крайней мере, что у меня нет даже угла и что я стараюсь о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтобы легче было расставаться с миром. Стало быть, вам бы следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, которыми, признаюсь, я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца».

Откровенности, строгих замечаний, осуждений просил и требовал Гоголь от всех своих знакомых после издания первого тома «Мертвых душ». Но теперь, когда эти замечания превратились в едкие нападения, в жесткие упреки, он был подавлен ими: «Ради самого Христа, – писал он к Аксакову в июле 1847 года, – прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мною, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины! Этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито, и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнемогает, что ни есть в тебе».

Тяжело было Гоголю перенести бурю, вызванную его книгой, но она послужила ему на пользу. Она заставила его построже оглянуться на себя, сойти с той проповеднической кафедры, на которую он вознес себя с помощью своих восторженных поклонников и поклонниц, заставила его не с напускным, а с действительным смирением сознаться, что слишком самонадеянно вздумал он учить других, когда, по собственному признанию, еще сам не успел «состроиться». В письмах, писанных им после 1847 года, заметно гораздо меньше дидактически-наставнического тона, гораздо больше сердечности и задушевности, чем в предшествовавшие три-четыре года. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее», – сознавался он Жуковскому. Кроме того, из полученных замечаний и возражений он увидел, что был неправ, настаивая исключительно на нравственном совершенствовании отдельных личностей и вполне игнорируя общественные вопросы, что в обществе является интерес к этим, как он называл, государственным вопросам и что художественное произведение, не затрагивающее их, не может пользоваться влиянием.



Религиозное чувство помогло Гоголю перенести удары, неожиданно обрушившиеся на него, но между тем положение его было ужасно: кроме осуждений, направленных против его личности, он слышал толки, что талант его погиб, что он отказывается от писательской деятельности, и минутами ему казалось, что это может быть справедливо… Второй том «Мертвых душ» был сожжен; в уме его мелькал общий план перестройки его, но творчество давно уже не посещало его, да и материалов для постройки у него не было. Все, что ему сообщали о России знакомые, навещавшие его за границей, касалось или литературного мира, или столичных аристократических и правительственных кругов, а не тех провинциальных захолустий, где жили и действовали его герои. Он много раз обращался к своим приятелям и знакомым в разные города, упрашивая их описывать ему всякие случающиеся там происшествия и давать подробные характеристики как наружных, так и нравственных свойств всех лиц, с которыми они вступали в сношения; но все эти просьбы оставались без исполнения: описывать маловажные происшествия казалось его корреспондентам скучным и бесцельным, а составлять живые характеристики – далеко не легким делом. Гоголь видел, что прежде всего ему необходимо узнать Россию, а узнать ее можно, только самому поездив по ней, пожив в ней. Чтобы иметь возможность жить на родине, он готов был взять какое-нибудь место на государственной службе, хоть самое скромное, но которое давало бы ему возможность наблюдать, собирать материал и писать не торопясь, когда творческая сила снова явится. Тот тяжелый кризис, который ему приходилось переживать в это время, заставил его снова вернуться к давно лелеянному плану путешествия в Иерусалим. Прежде он думал предпринять это путешествие по окончании своего большого произведения, теперь он чувствовал, что не может приняться ни за какое дело, пока не свершит его. Там, у гроба Господня, должна была снизойти на него благодать, которая очистит душу его, разрешит все его сомнения и колебания, покажет ему его путь…

О том, какое значение придавал он этому путешествию, можно заключить по всем его письмам того времени. Всех своих знакомых, которых он знал за людей благочестивых, он упрашивал помолиться, чтобы Бог сподобил его достойно свершить этот подвиг; мать свою просил не выезжать из Васильевки и молиться о нем именно там; он сочинил даже особого рода молитву, которую должны были произносить молящиеся о нем. Сам он всеми силами старался держаться на высоте религиозного настроения, чтобы достойно поклониться гробу Христа Спасителя и «со дня этого поклонения повсюду носить в своем сердце образ Христа», чтобы «восстать от св. гроба с обновленными силами, с духом бодрым и освеженным возвратиться к делу и труду своему на добро земле своей».

В конце 1847 года Гоголь перебрался в Неаполь, а оттуда в январе 1848 года сел на корабль, который должен был привезти его через Мальту в Яффу. Страх и тревога наполняли сердце его; никто из знакомых не ехал с ним, он был один среди чужих, а при слабости его здоровья, при его мнительности это усиливало его волнение. Он принимал это волнение за доказательство слабости своей веры и вдвойне страдал от него. Морская болезнь страшно измучила его, и он чуть живой высадился на берег. Сухопутное путешествие ему пришлось сделать в сопровождении своего бывшего товарища по Нежину, занимавшего место русского консула в Сирии, но это не устранило неудобств пути: приходилось переносить и утомление, и зной пустыни, и жажду. Трудности перенесенного пути естественно отразились на расположении духа Гоголя. Тот поэтический ореол, которым он осенял святые места поклонения, померк перед прозаической обстановкой, на самом деле окружавшей их, перед массой мелких неприятностей и дрязг, какие приходилось преодолеть прежде, чем достигнуть их. Он так давно, в таких ярких красках представлял себе минуту, когда преклонит колена у святого гроба и благодать Божия осенит, очистит его, что действительность не могла не оказаться ниже его ожиданий. «Еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима, – говорит он. – У гроба Господня я был как будто затем, чтобы там, на месте, почувствовать, как много во мне холода сердечного, как много себялюбия и самолюбия». В ответ на просьбу Жуковского сообщить ему все подробности путешествия по Палестине он писал ему: «Всякий простой русский человек, даже русский мужичок, если только он с трепетом верующего сердца поклонился, обливаясь слезами, всякому уголку св. земли, может рассказать тебе более всего того, что тебе нужно. Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца… Я удостоился провести ночь у гроба Спасителя, я удостоился причаститься от св. тайн, стоявших на самом гробе вместо алтаря, и при всем том я не стал лучшим. Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Где-то в Самарии сорвал я полевой цветок, где-то в Галилее – другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции».