Страница 6 из 14
Я всегда больше думал о другом деде, которого тоже не знал, поскольку он сгинул в Вожаеле, Коми АССР в 1946 году, куда его посадили в 1938-м – считалось, что я на него похож не только внешне, но и характером. От него, архитектора, осталось множество фотографий и материальных свидетельств. И еще огромный свод писем из Вожаеля.
Отношение к Сталину – в любой из двух семей, русской и еврейской, – нельзя, судя по всему, назвать положительным или отрицательным: как, например, относиться к погоде, которая свойственна тому месту, где ты живешь? Плохая погода, а что делать? Так и жили, разделяя «справедливость строя» и перегибы вождя. Привычный, в том числе и политически, уклад жизни и «эксцессы исполнителей». Наверное, отделяли Сталина как институциональную часть строя, «зонтичный бренд» системы, и Сталина как провокатора несправедливых арестов. Естественно, вслух или в письмах об этом никто не говорил и не писал. Конформизм был естественной средой жизни. А потом… Потом и сам отец, женившийся на еврейке, в разгар борьбы с космополитами, стал представителем когорты, которую называли «Дети XX съезда».
Глава 2. Ваня и Дуня
К тому времени отцу исполнилось 36 лет. За плечами остались служба в ЧОНе и коллективизация, когда молодой заведующий райфинотделом на Рязанщине, назначенный «уполномоченным», лихо скакал на коне, спасаясь от кулацких пуль. Некоторое время работал он председателем сельсовета в большом селе Ижевское (кстати, родина К.Э. Циолковского), где познакомился со своей будущей женой, моей матерью Евдокией Дмитриевной и где в апреле 1928 года я родился.
Мама была по тем временам весьма образованным человеком. Ее родители были мещанского сословия. Дочь обучили в Спасской гимназии. Старший брат мамы Александр после гимназии служил вольноопределяющимся на Первой мировой войне, за храбрость был произведен в офицеры. У бабушки хранился его портрет – я был на него очень похож, почти один к одному. Но в нашей семье об этом умалчивалось, ведь дядя мой дослужился аж до прапорщика, то есть «золотопогонника». Судьба его в дальнейшем сложилась трагически. Дядя Саша был ранен в живот, лежал в московском госпитале, спасти его не удалось. Остались лишь вечные слезы и молитвы моей бабушки Нади.
Вместе с младшим братом мамы Анатолием я жил у нее несколько лет. Родители в начале 1930-х перебрались в Москву, работали на труболитейном заводе, жили в общежитии, а меня отправили к бабушке в Спасск, где я начал ходить в первый советский детский сад. И я, должно быть, был в этом детском саду первым прогульщиком. Произошла какая-то ссора с воспитательницей или детьми, я уж не помню, но почему-то я убежал из сада через дырку в заборе и отправился плакать на Оку (к воде меня всегда тянуло), а вечером как ни в чем не бывало вернулся домой. На все расспросы бабушки отвечал, что был в садике. Труднее всего было отвечать на вопросы об обеде, что я ел, какой именно суп, какие котлеты? Но я, мобилизовав всё воображение, внятно отвечал и держался еще целых два дня, пока не сознался в своем грехе. Бабушка у меня была глубоко верующая и сумела мне внушить понятие о грехе, самым тяжким из которых был обман, и я трудно переживал свое «преступление». Покаялся – и освободился от тяжести.
Бабушка водила меня на службы в церковь, так что я с детства полюбил хоровую музыку. Церковный хор – это прелюдия классического хорового пения, приверженцем которого я остаюсь всю жизнь.
И в самом деле – да, пел в хоре. Будучи школьником и студентом. А потом стал душой разных компаний – благодаря обволакивающему баритону и семиструнной – именно семиструнной! – гитаре.
Уже в 1980-е, когда у нашей семьи появились замечательные эстонские друзья, папа был в восторге от эстонских хоровых традиций и особенно от праздника песни. Мы сидели на Певческом поле недалеко от сцены на местах для почетных гостей – иерархически отец в то время был крупным чиновником, который курировал северо-западный регион. За спиной дышала огромная масса людей – больше, чем стадион. И это дыхание было другим: здесь не соревнование, а единение оказывалось основным мотивом. Конечно, мы тогда не знали, что песня Mu isamaa on minu arm («Моя отчизна»; музыка маэстро Густава Эрнесакса, человека-льва, который дирижировал этой огромной массой людей, а в первый раз делал это в 1938 году; слова классика эстонской литературы Лидии Койдулы) была в свое время запрещенной. И это несмотря на то, что сам Эрнесакс долгие десятилетия, и в буржуазной Эстонии до войны, и в Эстонской ССР после войны, оставался основной музыкальной фигурой республики.
В 1960 году на празднике песни исключенную начальством из программы Mu isamaa запели сами участники мероприятия. Противостоять стихии было невозможно – это пел народ. Народ в самом аутентичном, подлинном смысле слова. И тогда Эрнесакс решился: он поднялся к пульту и дирижировал полем, то есть народом. Руководство республики, надо отдать этим людям должное, скандала не устроило, а песня стала включаться в программы праздника. Сегодня, как и тогда, на этом празднике, Laulupidu, наряду с официальным гимном, который тоже называется Mu isamaa, но гораздо менее лиричен, песню Эрнесакса поет всё поле. И, как и тогда, со слезами на глазах. Не зря в 1988 году в Эстонии, до всех оранжевых и даже бархатных революций, началась именно поющая революция. Поразительный социокультурный феномен.
Страной в такие минуты управляет дирижер, а не президент или премьер-министр.
У меня была удивительная встреча с Эрнесаксом. Если это можно назвать встречей. Наверное, в году примерно 1984-м. Я совершал одинокую прогулку вдоль Балтийского моря между Лохусалу и Кейлой. Ветер, пахнувший водорослями, пригнувшиеся к песку растения, сосны, чуть отклонившиеся от моря, абсолютное безлюдье, подчеркнутое вереском, шиповником и валунами. И внезапно навстречу мне вышел сам маэстро – брел краем моря в шортах, с развевающимися длинными волосами. Он был стар, величествен, как будущий памятник на Певческом поле, по которому теперь ползают дети, и погружен в себя – вряд ли в высокие думы, скорее, его заботили ноги, увязавшие в белом, тоже поющем, как и таллинское поле, песке… Это была мизансцена, достойная камеры Бергмана и Нюквиста, в том же природном ландшафте, что и на недалеко отсюда расположенных шведских островах.
На том берегу я всегда оживал, начинал дышать. Спустя годы радость узнавания балтийского побережья пробуждала внутри меня абсолютно щенячий восторг, а обжигающий холод моря возвращал силы.
Очень нравились мне просвирки и особенно причастие, ведь оно состояло из ложки малинового варенья со сладким кагором. Бабушка, прожив несколько лет в большевистском семействе, тайком окрестила меня в церкви, боясь, как бы младенец не погиб раньше времени. Мама, конечно, была посвящена в тайну, а отцу боялись сказать об этом «поповском безобразии». Случайно узнав об этом в каком-то разговоре, отец страшно разгневался. При его мирном характере он бушевал, грозил страшными карами малышу и перепугал маму и бабушку до слез. Только в 1938 году, будучи уже на Дальнем Востоке, мы обнаружили в уголке моей подушки зашитый медный крестик, память о бабушкином «преступлении». Ее уже не было на свете, а я жалею до сих пор, что крестик не сохранился. Это была бы память о бабушке, от которой, увы, ничего не осталось.
Папа, как и положено нормальному коммунисту (не тем, кто сегодня скрещивает – от слова «крест» – Сталина, русский национализм и коммунизм), был воинствующим атеистом. Мама – тоже. Это стало неотъемлемым свойством, больше того, ценностью нашей семьи. Не был религиозен и брат. Кроме архитектурно-исторических аллюзий меня ничто не связывает с религией. Политическое православие непременно сопровождается антисемитизмом, русским национализмом, нетерпимостью и готовностью к погромам – как такое можно принять? Впрочем, к собственно интимным религиозным чувствам политико-официозный извод православия не имеет вообще никакого отношения, но он стал его лицом.