Страница 13 из 14
Я всегда болел в хоккее за рижское «Динамо», а любимым хоккеистом был и остается Хельмут Балдерис. Хотя… Вильнюс я ставил выше Риги, Куршскую косу – выше Юрмалы, а эстонское побережье и эстонские острова – выше всего, вместе взятого. Но это уже другая история.
Скоро мы с мамой стали собираться в Москву. Подвернулась оказия – в столицу отправлялся обоз с продовольствием. Мы договорились со знакомыми возчиками и через день после Нового, 1942 года пошли пешком в Москву за 250 километров, держась за обледенелые сани. Через неделю хода я всё же простудился. Меня положили на воз и во время остановок отогревали на горячей печке. Плюс молоко с медом. Через пару дней я опять бодро топал по укатанной дороге под голубым морозным небосводом. Вся дорога представляла ужасное зрелище. Отступающая немецкая армия бросила свою хваленую технику – артиллерию, танки, бронетранспортеры. Поля были усеяны замороженными трупами в разнообразных позах. Большинство деревень по пути было сожжено, разрушено.
Уцелевшие жители рассказывали нам жуткие подробности зверств оккупантов. Как людей загоняли в церкви, сараи, заколачивали их и поджигали.
За две недели добрались мы до станции Михнево – знаменитого грибного места, куда осенью москвичи ехали толпами, по 2–3 человека на каждый гриб… На станции купили билеты до Коломенского. На Москву билеты не продавались, въезд был строго по пропускам. Но от Коломенского до Москвы ходили трамваи, и мы с мамой через час с замиранием сердца оказались у Курского вокзала и пошли разыскивать место службы отца до ухода на фронт. С первых дней войны он служил в военном трибунале Курской железной дороги: железнодорожники сразу были переведены на военное положение. Трибунал размещался на улице Чкалова, бывшие сослуживцы отца нас радушно встретили, разместили в зале судебных заседаний, напоили чаем…
И тут я с ужасом понял, что совершил большую глупость. Отвечал на вопросы простодушно и подробно рассказал об оккупации. И самое главное – о немецкой листовке, которая начиналась странными словами: «Сталин предал вас и вашу Родину». Зачем-то показал и припрятанные немецкие погоны, чем очень заинтересовался человек с сердитым лицом. Один из друзей отца, пожилой военюрист, отвел меня в сторону и страшным шепотом приказал мне держать язык за зубами, если я дорожу жизнью отца. Я сразу всё понял и замолчал, в душе проклиная себя. Сердитый мужчина попросил отдать ему листовку, но тут у меня хватило ума сказать, что по дороге я ее потерял или употребил по другому назначению. Кажется, пронесло.
Снова в самом неожиданном месте и по пустяковому обстоятельству тучи сгустились над Иваном Ивановичем. Причем исключительно в силу подросткового хвастовства – папе было тогда 13 лет. Сын за отца не отвечает, зато отец мог ответить за сына. Органам было всё равно – война, не война, на фронте человек, не на фронте. Могли забрать и по возвращении – орденоносца…
Заголовок же листовки говорит о внимании фашистской пропаганды к важной детали – использованию и пробуждению ненависти к Сталину, что для многих, в частности, становилось мотивацией для службы во власовской армии.
Вопрос: как папа мог быть столь горячим приверженцем этого строя и этого руководства, причем без тени цинизма и приспособленчества, когда к 13 годам понимал, что его отца уже дважды чудом не посадили. Простое и логичное объяснение – это восприятие всего происходящего как нормального, неотменяемого и безальтернативного, заслуживающего лишь адаптации. Ну и улучшения, понятное дело. Других предлагаемых обстоятельств не было, нет и не будет. Спустя девять лет отец совершит по внешним признакам безрассудный поступок – женится на еврейке, дочери «врага народа». То есть сделает это в самом начале своей карьеры, до смерти Сталина, в разгар борьбы с космополитами, сопровождавшейся усиливавшимися посадками, до всяких намеков на оттепель. Значит, и этот политический фон воспринимался им как норма, и, по крайней мере по его мнению, совершенно не должен был мешать женитьбе на любимой, еще со школьных времен, девушке.
И дальше – тоже симптоматичный эпизод.
Нам выдали ордер на квартиру, то есть на комнату, которую отец получил в первые дни войны. Комнаты этой мы еще не видели и сразу поехали в центр, на улицу Горького. Комната оказалась на шестом этаже большого серого дома по Дегтярному переулку (д. 5, кв. 7). Дверь была опечатана сургучными печатями. Домуправ открыл нам дверь, вручил квитанцию, и мы оказались в роскошной, по нашим понятиям, своей комнате, заставленной чужой мебелью, где был огромный шкаф с рядами книг в золоченых переплетах.
Домуправ пояснил, что мы несем ответственность за сохранность этой комнаты, в которой проживал «враг народа», заставил маму дать соответствующую подписку, и мы, наконец, очутились у себя «дома».
Этот дом, куда вселялись папа с бабушкой, существует до сих пор – почти угловой с Тверской улицей, рядом с аркой. Существует, несмотря на то что вокруг уже всё посносили к чертовой матери, перестроили бывшую гостиницу «Минск», а напротив поставили матово-серую коробку бизнес-центра. Остался и другой угловой дом с Тверской, прямо напротив гостиницы «Марриотт Тверская», в Старопименовском переулке, – дом, где жила мама, в то время, правда, уже находившаяся в эвакуации в городе Семенове Горьковской области. От пятого дома в Дегтярном через проходной двор к маминому дому можно пройти максимум за одну минуту. Мама жила в комнате, которую, по семейному преданию, мечтал занять сосед, написавший донос на деда, Давида Соломоновича, что, впрочем, в следственном деле, хранящемся в Госархиве, не зафиксировано. Комнату оттяпать ему не удалось, зато дедушка в 1938-м сел всерьез и надолго, и пробыл в лагере до самой своей кончины в 1946-м. Родители утверждали, что о доносе в середине 1960-х узнал именно папа, уже работавший в то время в Комитете партгосконтроля. Как узнал – надо было спрашивать раньше, когда мама и отец были живы. Во всяком случае, с человеком, который предположительно донес на деда, семья прожила три десятилетия – под одной крышей, деля с ним кухню и туалет.
Проходной двор из Дегтярного в Старопименовский выводил пешехода к школе, бывшей гимназии Креймана (до 1937 года – 25-я образцовая, затем – 175-я), где, вероятно, и познакомились мама и папа – еще до введения в 1943 году раздельного обучения мальчиков и девочек (школа стала женской и пребывала в этом статусе до 1954-го). Ее же заканчивал мамин брат Эдя Трауб, кажется, в 1941-м – незадолго до того, как ушел на войну и погиб. А потом, спустя годы, там много кто еще учился. Например, мой брат – до нашего переезда на Ленинский проспект, и мой друг Денис Драгунский, живший сравнительно недалеко, в знаменитом «утесовском» кирпичном доме на углу Садовой и Каретного Ряда.
В квартире проживали еще две семьи, они быстро ввели нас в «курс дела», посоветовав сразу же добыть печку, так как в комнате стояла страшная холодина. Через 2–3 дня прямо посередине роскошного паркетного пола умелец соорудил кирпичную печь и протянул двухколенную железную трубу в форточку.
Пришлось поискать во дворе какие-нибудь доски, ветки на топливо – это стало самым трудным. Во дворе была школа, около нее – дровяной склад, и я приступил к воровству. С сильно бьющимся сердцем, замирая от страха в вечерних сумерках, хватал обмерзшие полешки и тащил через черный ход наверх. Но какое блаженство, когда после стольких усилий разгорался огонь и приходило живительное тепло, поднимался пар от кипящего чайника и можно было пригласить на чай новых соседей, среди которых оказались и два мальчика примерно моего возраста. Жизнь новая, московская, началась.
Пришло, наконец, и письмо с фронта. Папа, как всегда, писал бодро, что у него всё отлично, что скоро вышлет с оказией посылку, но мы-то понимали по сводкам в газетах и по сообщениям радио, что такое ленинградская блокада. Папа утешал нас, что фронтовикам норма хлеба выдается повышенная, не 125, как всем ленинградцам, а 900 граммов.